Шрифт:
– Ну... стариков она хвалит, лишь когда они безопасны для нее.
Конечно, он ждал возражений, горячих и убедительных, а Женя не знала, что именно так принято в его кругу. И так уж установилось, беседу вела она, а Скутаревский, стремясь изучить ее, не перебивал и полусловом. Привыкнув к нему, она не стеснялась высказываться даже там, где требовались знания, которых она не имела. Зато всегда как бы свежим ветром дуло от нее; он сдувал слежавшуюся пыль с привычных понятий предшествующего поколенья, и тогда в особенности становились видны раковинки времени на них, трещинки и червоточинки. Всякий раз это звучало для него по-иному. Она говорила: "Сперва младенец, потом старик; это глупо организовано, следовало наоборот. Я представляю себе так и почти вижу: вход в пещеру, и все следы близ нее ведут в одну лишь сторону. Дело начинается с костей, с россыпи, с оскорбительного и смертного тлена. Что-то происходит, я не знаю - что, но вот старики выходят из своего подземелья поодиночке или же настолько крепко слежавшимися парами, что на каждом еще видны отпечатки его супруга.
– А он понял так, что это она про Анну Евграфовну.
– В их морщинах еще лежит время, земля и ночь. Они начинают с великого знания, свершений и мудрости. Они расстаются именно потому, что любят, и они молодеют тысячекратно в награду за все несделанное. И так, ликуя и смеясь, они постепенно растворяются в голубое ничто..." Он молчал, ему была любопытна эта, не додуманная до конца фантазия юности. Она говорила: "Послушайте, Сергей Андреич, я прочла наконец. "Илиада" - это очень скучно. Никто не прочел ее два раза, но почему об этом стыдно говорить?" А он переводил ее слишком искреннее признанье на тяжеловесный язык собственных научных рефлексов: "Что ж, вот умерла Ньютонова механика... угасли, отвердели достижения Лагранжа и Декарта. Омрамореет все, и самый мрамор источится зеленым ветром новых весен. Храните жизнь!" И хотя старая культура на его глазах становилась знаменем реакции, он взирал подозрительно и недоверчиво на ростки новой, для которой уже освобождалось место.
Изредка совсем другие ветерки выбегали из этого ясного, ни морщинкой не прочерченного лба:
– А вы знаете, Сергей Андреич, когда происходил первый съезд партии?
– Видите ли, у меня крайне странная голова: цифры держатся, а вот даты...
– И уже самому было неловко, что осведомлен хуже ее о таком почтенном дне.
– Я буду взамен ваших давать вам уроки политграмоты... хотите?
Он обеспокоенно двигался:
– Прекрасно... даже непременно. И мы начнем... вот, у меня послезавтра совещание, а потом сессия академии... вот после сессии и начнем, идет? Да вы просто из поколения французских просветителей. Впрочем, теперь это в моде: я на театре видал - пионерка просвещает профессора-зубра. И все плачут, публика, директор и даже кассир внизу трешницами утирает слезы...
С удивлением, которое перерастало в отчаянье, он замечал: привязанность к этому бездомному существу крепла в чувство, которое он всегда поносил и от которого отрекся бы публично, на площади; у него нашлось бы уменье средствами самой математики доказать всю неосновательность этих обвинений: впервые она солгала бы, эта правдивая и в общем неприятная старуха. С тщательностью, которая определяла его старорежимную совестливость, он все глубже прятал в себя, как в землю, это робкое зерно. Тем больше становилось шансов, что когда-нибудь оно вырастет в дерево, тяжелое от песен, птиц и ветвей: была еще плодородна скутаревская земля. Существо его раздвоилось; никто, пожалуй, не поносил себя так за эту запоздалую страсть. "Это маразм!" - кричала одна половина и свистящим эхом отзывалась другая: "...или эпос". Как человек с нечистой совестью, он краснел и злился в присутствии Жени, а она робела от его внезапной грубости, которую, по неопытности, не понимала. Но, кажется, он молодел; кажется, он начинал верить в обратимость процесса, о котором шутливо фантазировала Женя. Гора его, этот окостенелый горб, сглаживалась; он забывал о ней; его душевное существо выпрямлялось. И прежде всего это сказывалось на работе: сборка аппарата подвигалась к концу, и в ближайшем месяце следовало ждать первой пробы.
Помянутые обстоятельства не были известны Черимову, и уж во всяком случае об этой девушке он знал гораздо меньше Скутаревского, который хоть пространные гипотезы составлял в изобилии на ее счет. Пребывание Жени в семье Скутаревского стоило размышлений, а Черимов, как и следовало ожидать, относился порицательно ко всяким психологическим выкладкам. Он помолчал, потом взялся за трубку телефона.
– Мне надо позвонить в одно место, - нерешительно объявил он.
– Моего разрешения не требуется!
– засмеялась Женя.
Он нахмурился:
– Но вы работаете.
– Да... но вы же не уверены, получаю я за это или п р о с т о т а к...
Он отвернулся.
Номер телефона принадлежал одному его приятелю, капитану хоккейной команды. Неоднократные победы связывали их подобьем особой дружбы, с тою существенной разницей от обычной, что время не действовало на нее никак. Там, в команде, Черимова и знали не иным, кроме как в белой фуфайке и с клюшкой, сдержанного и за счет сдержанности своей меткого парня, всегда послушного команде капитана. Наверно, к телефону подошел он сам; Черимов называл его по фамилии, прибавляя официальную частицу т о в а р и щ. Разговор затянулся; по-видимому, в этот именно час Иван Петрович безуспешно добивался Скутаревского. Черимов объяснял, почему за последние месяцы он ни разу не заявился на тренировочные занятия; таким образом, он не мог участвовать в розыгрыше междугородного первенства и, в крайнем случае, просил исключить его из команды совсем. Кажется, это была размолвка. Женя спросила:
– Почему вы бросаете команду?
– Взгляд ее выразил одновременно и упрек и сочувствие.
– Занят, мне не хватает суток. Кроме того, у меня образовалась своя, очень спешная работа.
– То было первое упоминание о его собственной работе.
Она помолчала.
– Я тоже. Я хотела взяться за лыжи, - вдруг доверилась она.
– Но мне нельзя.
– Есть и женские команды, - настороженно прищуриваясь, возразил Черимов.
– У меня... Мы грузили ящики на субботнике, и я сломала ключицу. Потрогайте... вот тут узелок.
– И вся потянулась к нему, а он не сдвинулся с места, подозревая и в этом неловкий женский маневр. "Читал, читал, бросьте эти штучки", - хотелось сказать ему. Поверить в сломанную ключицу - означало поверить и в субботник, то есть отказаться сразу от удобной, всеразъясняющей гипотезы. И может быть, он протянул бы руку, недоверчивую руку Фомы, если бы в эту минуту не вернулся Скутаревский... Он вступил, высокий, чуть сутулясь от своего роста, шумный, и тотчас же ясность и как бы примирение наступили среди молодых; он казался веселым и довольным, - часовой разговор с Петрыгиным никак не повлиял на его самочувствие. На улице вдобавок у него произошла встреча, которую сам он почитал почти чудесной. По сыпучему переулочному снегу тащился воз, полный ящиков; прошлогодние яблоки перевозили со склада. Среди переулочной тишины, в оттепельном воздухе текла волнительная река пенистого яблочного аромата. И, так уже совпало, было возу и Скутаревскому по пути. От самого петрыгинского подъезда он шел следом, как бы посреди обширных яблоневых садов, тронутых слегка рыжеватинкой осени; негибкие уже ветви тяжело клонились под тяжестью спелых и нежных плодов. А грузчик шел рядом, счастливый хранитель московских гесперид, и напевал о своем. И все это - и минута и ощущение!
– было неповторимо и недоступно никому другому, как слово, сказанное наедине с собой.
Самое свидание с Петром Евграфовичем, происшедшее почти тотчас же по уходе Ивана Петровича и остальных петрыгинских гостей, не могло, конечно, содержать сколько-нибудь увеселительных моментов. Утром Петрыгин, со слов Штруфа, сообщил Скутаревскому в институт, что квартира с окнами в сад все еще стояла непроданной, хотя покупатели якобы осаждали комиссионера день и ночь; ванну за это время успели починить, а Осип Бениславич, хоть и почитал себя обиженным, соглашался уступить тысячу с общей суммы; он благородно шел навстречу семейным затруднениям знаменитого ученого. "Свой уголок ты уберешь цветами и пригласишь друзьишек на коньяк", - намекнул Петр Евграфович: уже хромая всеми своими колесами, он продолжал поддерживать установившуюся репутацию всемирного выпивохи. Мимоходом, возвращаясь из института, Сергей Андреич зашел за деньгами, которые уже давно ждали его; поднимаясь по лестнице, он мысленно порешил даже не снимать пальто. Но Петр Евграфович, дабы не уронить славы своего гостеприимства, втащил его в комнаты и потчевал чаем - предыдущие посетители не успели вылизать всего меду.
– Я, батенька, не чумной, ты меня не бойся, - говорил он, вводя его под руку туда, поближе к тестеву портрету.
– У меня тело чистое, даже без пупырышков. И потом, насколько я понимаю в анатомии, я не девушка... так что обольщать тебя не стану.
– Э... а лису-то как я промазал!
– наобум сказал Скутаревский, ибо не знал, с чего начать.
– Ничего, пускай пока ходит: через недельку я до нее доберусь! успокоил Петр Евграфович.
Все было тихо и чисто; окурки вымели и даже комнату успели проветрить; ничто не напоминало о бурном шквале бунта, страха и угроз, который прокатился здесь совсем недавно. Все улеглось, и на лакированную крышку аристона успел осесть тонкий налет пыли. Скутаревский, взволнованный, прошелся по комнате, и, едва увидел эту старомодную музыкальную игрушку, разом, расщепленное на тысячу мелких ручейков, вспыхнуло в нем воспоминанье. Уж он-то помнил, какая зловредная жеманная усмешка записана там, на острых зубцах и пронзительных иголках машины. Он помнил с юношеской ясностью все и, кроме прочего, помнил - студент с продранными локтями сидит в коляске с молодой женой, стыдясь нищего, позорного своего торжества. "Итак, Серж, запомни этот час на всю жизнь: мы отъезжаем в будущее", - сказала жена по-французски, с носовым пономарским прононсом, от которого еще блевотнее стало во сто крат. Стояла и без того засушливая пора, да еще этот живучий пес, которого он насилу извел впоследствии, почти обжигал колени. Сергей Андреич сидел молча, втянув голову в плечи и весь потный от чрезвычайных переживаний. В его положении лучше всего было не оглядываться... О, как он ненавидел теперь это будущее, которое стало прошлым... и тем сильнее все существо его сжалось к предстоящему прыжку. Ему хотелось верить, что гора его остается позади, а с нею - напрасное, долголетнее клубление силы и хмельная, погиблая пена славы, поглотившая его молодость.