Шрифт:
Я не стал спорить, но слова поэта заставили меня призадуматься. С кем же это я связался, что за человек стал моим попутчиком? Почему он вдруг заговорил о свободе? Вопрос, конечно, важный для него и вообще для каждого разумного человека, но он как будто даже чуточку проповедовал, а немножко и навязывал мне свои воззрения. Для подобного, известное дело, нужна определенная цель, однако я не улавливал, какую цель мог преследовать Момсик, навязывая мне свои понятия о свободе и не имея при этом ни малейшего представления, как я понимаю ее и необходимо ли мне в действительности хоть какое-то понятие о ней.
О нет, мои понятия должны быть ему более или менее известны, ведь он из наших, но в таком случае еще более странными кажутся мне его попытки гнуть какую-то свою линию, внушать мне сомнения в нашем общем деле. Подкоп он начал издалека, но я-то чую! Этот малый явно ведет двойную игру. На время я даже забыл, что он не участвует в деле, не призван и ничего о цели моей поездки не знает; я преисполнился веры, что он знает как раз слишком много и питает тайное намерение вредить нам. У меня были основания покончить с ним. Столкнуть его с поезда или что-нибудь в таком роде.
Но мне было душно и тяжело в кольце этих подозрений на счет легкомысленного и пустого парня, и в конце концов я решил, что знать он ничего не может, коль не призван, и всего лишь болтает по своему обыкновению, а меня моя мнительность заводит в тупик. Но и это решение не приносило избавления. Ведь скоро моя остановка, и я должен буду внести какую-то ясность в рисунок моего маршрута, даже если Момсик ни о чем не спросит и будет по-прежнему следовать за мной так, словно между нами все оговорено.
– К тому же, - сказал я, неожиданно продолжая мыслить уже вслух, - ты сам объявил, что все мы отныне только герои твоих поэм, а иметь с нами никакого близкого дела ты больше не намерен. Так чего ради ты теперь меня обрабатываешь?
К счастью, Момсик не слышал моих слов, потому как, уверен, своим стремительным и необдуманным ответом он наверняка поставил бы меня в затруднительное положение. Поэт мчался по вагону в поисках сигареты, у всех спрашивал. Затем он дымил в тамбуре. И мне показалось, что я наилучшим образом отстоял свою независимость, оградил себя от посягательств этого странного и не совсем понятного мне парня. А сделанное обязывало меня к новым свершениям. Не должен ли я со своей стороны взяться за воспитание Момсика и если не сделать его полностью мне понятным, то по крайней мере убрать его непонятность с глаз долой, убрать, чтоб не мозолила мне глаза?
Вернулся из тамбура и сел рядом со мной Момсик как бы другим человеком. Он подтянулся, и летучая игривость пообмякла в нем, он глянул вдумчивым мыслителем. Теперь он берег свои мысли, не расточал понапрасну слова, и если и говорил, то с явным желанием, чтобы я по медленной натужности его рассуждения прочувствовал всю выстраданную громадность его идей. Идей - но каких? Были ли они? Что у него могло выходить за пределы нашего знания, предопределенного преждевременной смертью Ивана Левшина и сформулированного Мартином Крюковым? И могли ли его идеи служить камнем преткновения для меня, если я почти решил заделаться его педагогом?
Скука вынудила меня пересчитать пассажиров вагона, впрочем, немногочисленных. Жизнь в этом пути тянулась однообразно. Снова и снова лезла мне в голову смешная, но в сущности перспективная мысль взяться за воспитание Октавиана Юльевича, маленько потрепать, обескуражить его, ведь он был, что ни говори, обыкновенным болтуном и праздношатающимся в сравнении со мной, великим тружеником! Я посмотрел на тоненький, прозрачный профиль Момсика, отчасти сливающийся с сиянием пейзажа в окне, и усмехнулся, плотоядно, сладострастно, вероломно, - многое сквозило в одном узком и быстром движении моих губ. Коварство же мое заключалось в том, что я окончательно надумал бросить Момсика, но вместе с тем и ввергнуть его в тяжкое испытание, я решил проехать дальше, до Ветрогонска, и там сдать его на руки моей тетушке, отдать ей его в выучку и муштру, а точнее говоря, сунуть его прямиком ей под башмак. Я больше не мог выносить сознания, что этот слабый, хилый, ничтожный, глупый субъект изловчается диктовать мне условия.
Я вовсе не коварен и не зол и за коварство своей внезапной усмешки не вполне ответчик. Да и мог ли я не усмехнуться, когда, в тепле души породив нечто гуманное в отношении тетушки, незаслуженно прозябавшей в одиночестве, представил себе, как она, забрав власть над поэтом, вышибает из его мозгов всякий скороспелый вздор? Удержаться было невозможно.
У меня была позиция, и сводилась она к тому, что я беспрекословно исполняю приказ проследовать в лес. Попадись я при этом еще на удочку Момсику, который не только увязался за мной, но и принуждал меня каким-то образом думать о нем, и думать даже не без тревоги, - не будет ли это перебором? Еще каким! Я посуровел. Зло, точи наш разум, пей нашу кровь! мы все выдержим! нас не сломать! Я не имел морального права позволить этому прохвосту путаться у меня под ногами, отвлекать меня от главного. Вот и все мое зло. Что оно, как не естественное желание труженика защититься от разлагающего влияния трутня?
Когда мы в Ветрогонске вошли в дом тетушки, я посмотрел на себя в зеркало, отыскивая искажения, которые вполне могли возникнуть в моем облике после изнурительной поездки с краснобаем и благодаря зародившимся в моем уме несколько сомнительным намерениям на его счет. Отражение предстало предо мной в полный рост. Мистически отчитываясь, зеркало представляло высокого сильного человека, без всякого брюшка, с его выгоревшими на солнце волосами, словно высеченным из гранита лицом, волевыми чертами... Жизнь прекрасна. Профанический городишко, где мы очутились, был полон глупости и рож, но это мало беспокоило меня. В глазах тетушки я ничуть не переменился, и она с удовольствием прижалась ко мне, подставляя щеку для поцелуя. И все же печать страдания уже легла на мое чело.