Шрифт:
Серьезные это были вздохи или притворные, судить не берусь. Валерий достойно нес бремя своих несчастий, и за месяц жизни в нашей квартире так хорошо вписался в наш семейный психологический мирок, так приручил к себе нашу несколько угловатую и диковатую – неизбежные издержки переходного возраста! – дочь, что я порой ловил себя на мысли, что лучшего мужа для Светки трудно представить. Даже Катерина как-то очень уж откровенно проговорилась на этот счет. Жарила с утра яичницу, а потом вдруг отвернулась от плиты, посмотрела куда-то в пространство поверх моей головы и ни с того ни с сего, высказалась в том смысле, что уж больно велика разница: двадцать пять лет – она ему в дочери годится… И заплакала.
Я не помню, у кого из нас – у меня или Катерины – впервые замаячила мысль свести Валерия с Марьяной, но точно знаю, что это случилось не само собой. Хотя сам случай вполне вписывался в народную социологическую шкалу, согласно которой мужчину в возрасте от двадцати до тридцати лет женит любовь, от тридцати до сорока – друзья, а далее – по большей части глупость. Но вначале никакой мысли о женитьбе не было: двух месяцев не прошло, как на пожаре погиб Стас, и Марьяна вообще не хотела видеть никого, кроме самых близких друзей, к коим, в первую очередь, относились мы с Катериной. При том, что ее покойный муж Стас был человеком совсем другого, не нашего круга, и когда мы собирались на какие-нибудь общие праздники, по большей части молчал и, выслушав чей-нибудь тост, поднимал над скатертью рюмку водки, вставал и, методично чокнувшись с каждым из присутствующих, опрокидывал стопку в свои ржавые прокуренные усы. Как это получилось? Довольно странно, даже романтично, и несмотря на то, что лубочные красоты и кошмары триллеров, боевиков и “love story” с их развесистыми happy end’ами в равной степени нагоняют на меня безудержную зевоту, я постараюсь вкратце изложить предысторию этого странного брака.
Представьте себе такую сцену: мастерская в мансарде, по стенкам холсты, куски фанеры, по углам безликие портновские манекены, все это закрашено жирными экспрессивными мазками, закамуфлировано всякой дрянью от обрывков ботиночных шнурков до консервных банок, стоптанных туфель, пустых папиросных пачек, бутылочных пробок и использованных презервативов – инсталляции, перформансы, муляжи и марьяжи. Особенно, марьяжи. Причем, не карточные, а самые натуральные: король, дама, и где-то сбоку, на табуреточке – валет. Освещается все это трущобное великолепие вмонтированными в потолок автомобильными фарами, свет которых довольно рельефно лепит скульптурную группу: король, дама, валет – сидящую вокруг шаткого трехногого столика, уставленного разнообразными бутылками с иностранными этикетками: “Shootarita”, “Baileys”, “Loel”.
– Ах, какая прелесть – этот “Loel”! – томно восклицает “дама”, пригубив из фарфорового стаканчика, обвитого матовым ультрамариновым дракончиком – изделие художницы-керамистки из мансарды напротив.
– Португальский портвейн тоже ничего, – говорит “король”, подвигая “даме” свой граненый стакан, украшенный разноцветными отпечатками его сильных костлявых пальцев.
– Ах, нет, Рашид, как ты можешь так говорить! – морщится “дама”, пригубливая и брезгливо отстраняя от себя стакан с темной подковкой губной помады на ободе, – портвейн есть портвейн!..
“Валет” тонко и жидко хихикает, исподволь бросая на них злые, жалкие, умоляющие взгляды. Он-то точно знает, что во всех этих бутылках нет ничего, кроме обычного портвейна “Кавказ”, купленного в угловом “Гастрономе”, но продолжает играть в эту странную игру, где ему отведена весьма двусмысленная, жалкая роль полуотставленного мужа, “второго номера”, “дубля”. Правда, один раз они великодушно предложили ему присоединиться к ним и образовать, таким образом, “французский вариант”, но “валет” был настолько потрясен цинизмом этого предложения, что быстро напился и, притулившись на краю широкого, обитого войлоком и застеленного набивной индийской простыней, ложа, самым пошлым образом проспал все “гаремные радости”. После того случая подобные предложения не повторялись, а он сам, мучительно освоившись с перспективой “вечного адюльтера”, не осмеливался намекать на “вторую попытку”, но, в робкой надежде досиживал до того момента, когда чувствовал, что ему вот-вот скажут прямо в лицо: иди домой, Петушок, а то ты все испортишь!..
Петушок, который к тому времени обычно бывал уже слегка “на кочерге”, строил на своем лице жалкую мину, больше похожую на одну из мертвых масок японского театра Но, нежели на человеческое лицо. Затем ему по заведенному обычаю следовало прикурить сигарету от свечки, торчащей из носового провала человеческого черепа посреди столика, встать, молча раскланяться и шаткой походкой проследовать в полутемную прихожую. Гостеприимный хозяин, ловя беспомощную ладонь “валета” подмышечным раструбом рукава и устраивая пальто на его кругленьких покатых плечах, на прощанье совал ему в нагрудный карман сложенный вчетверо червонец – на такси. Спустившись во двор, “валет” поднимал голову и, дождавшись, пока в окнах нависающей над четвертым этажом мансарды погаснет свет, неверными пальцами выцарапывал червонец из кармана, доставал зажигалку, цокал пьезоэлектрическим кремешком и подводил под засаленный уголок купюры огненное перышко. Когда купюра разгоралась, он ловким ударом об колено выбивал из картонной коробочки мундштук, закусывал зубами гильзу и вытянув папиросу, прикуривал от зубчатой огненной короночки вокруг свернутого в трубочку червонца. Завершив прощание этим миниатюрным пиротехническим ритуалом, “валет” выбирался на улицу и твердой независимой походкой спешил к ближайшему мосту, чтобы успеть перебраться через Неву до его разводки.
Впоследствии, согласно одной из версий, в ту ночь он не успел, но проверить ее достоверность не представлялось возможным, потому что пожар в мастерской случился летом, соседи по коммунальной квартире были на даче, и никто не мог в точности сказать, вернулся Петушок домой или нет. Впрочем, он вполне мог не успеть, потому что ночи были белые, и со двора трудно было понять, погас свет в щелях между фанерными щитами, изнутри прикрывавшими широкие окна мансарды – или нет. И потому Петушок мог простоять во дворе дольше обычного, а потом, глянув на часы, ясно увидеть роковые цифры на электронном табло. Далее, в согласии с предложенной следствием версией, он, вместо того, чтобы подняться в мансарду напротив и попроситься на ночлег к художнице-керамистке, целыми ночами выращивавшей фарфоровые цветы на выпуклых боках анемичных бокалов, вошел в тот же подъезд, из которого вышел. “Валет” это отрицал. Он говорил, что даже если бы он и вошел, то с единственной целью: тихо устроиться на широком подоконнике и проспать до открытия метро. Потому что после его ухода хозяин запирался в мастерской на крюк, в чем и могли наглядно убедиться пожарные, взламывавшие дверь. Так что даже если бы у него и был второй ключ – откуда, да и зачем? – он все равно не смог бы проникнуть в прихожую и, как предполагает, но отнюдь не утверждает следствие, совершить поджог в припадке ревности.
Ревновал ли он свою жену? Да, естественно. Значит, мотив был? Был, он не спорит. Но мало ли у кого какой может быть мотив? Вот вы, товарищ следователь – пока еще не “гражданин cледователь”! – можете, к примеру, до смерти ненавидеть свою тещу, подбивающую вашу жену уйти от вас к… ну, не важно. Мотив есть, а “дела” – нет. Так и здесь: не было у меня второго ключа – и все. Хотя ключ был, и Марьяна точно знала, что он был. Знала, но молчала. И когда следователь приходил к ней в больницу, признавала все: да, был моим любовником, да, три года, да, муж знал, мы не скрывали, – но когда допрос упирался в роковой пункт, делала удивленные глаза и, отрицательно покачав головой, просила немного поднять переброшенный через блок противовес. А он мог тайком сделать слепки ключей и изготовить дубликаты втайне от вас? Кто, Петушок? – ой, не смешите меня, швы разойдутся!..