Шрифт:
— Федосьюшка, остудись, не волнуй улицу, — с показной веселостью упрашивает ее Автоном Панфилыч и тут же кается: — Прости меня, божья душа. Не хотел, не думал обманывать, да старый мешок попался, третьего года еще урожай, под крышей дождем промочило орешки, недоглядел.
— Али тебе не говорено было, кому в руки гостинец пойдет? А ты к моим словам как к ветру отнесся. Господи! Мне на старости лет нарекания и выговоры, грех на душу, а ты вон стоишь да мерином ржешь!
— Ну Федосьюшка…
— Что Федосьюшка? Стыдно небось? Не поверю! Бесстыжие глаза и чад неймет.
— Ну, расходилась, зараза, — цедит в сторону Пшенкин и, повернувшись к ней, огрызается: — Уймись, прошу… Лучше скажи, что тебе надо еще от меня? Давай выкладывай! Лесу? Дровец? Веник? Метлу? Топорище? Черенок от лопаты? Проси — все дам! Нарублю, принесу, насажу! Грабли налажу. Литовку поправлю…
Похоже, просвирня Федосья перекипела, спустила лишний пар. Примолкла, дышит неровно, будто на гору взбирается. У нее есть в чем-то нужда, Пшенкин чует и переходит сам теперь в наступление.
— Сказывай, вижу, что нужен… Не сержусь на язык твой, плюнул. Сердца не хватает на всех-то серчать. Я все ж-таки добрый, но бываю и злой. Хорошо раззадорить, разбередить — Колчаном с цепи сорвусь. И взлаю, и покусать могу… Ну чего на меня ты взъелась? Ошибся, бывает! А ты ведьмой прешь на меня. Ладно, нет никого посторонних, сраму не слышали. А то что обо мне добрые люди подумают? Я человек далеко известный, меня и в городе начальство разное знает. И при должности я большой. А ну-ка почни что в лесу без меня делать? На цугундер сразу же прихвачу!.. Признавайся, зачем шла?
— Сын в Москве у меня. Шофером работает, важного человека возит, — начинает просвирня смиренно. Лицо у нее усталое (молилась до полночи), все из морщин, исхудалое, черные глаза не мигают — остановились, точно у птицы. — Шишек кедровых просит сынок — крупных, отборных. Соскучился по духу земли родной. Давно не бывал в краях-то своих. Просил вот шишек прислать, ведерка бы два…
— Напиши ему — будут! — Автоном Панфилыч лихо рубит рукой по воздуху. — Пшенкин сделает! До осени пусть подождет, немного осталось. — Он задирает голову. — Вон они — зреют! Сизые, синие — смолкой блестят.
— Не обмани опять…
— Эх, Федосьюшка, — вздыхает он трогательно. — Что сказать тебе, что присоветовать, божья душа? Худые людишки на меня как собаки на волка смотрят. Допусти — разорвут. Завидно им, что в доме у Пшенкиных весь, почитай, город перебывал. Профессура, прокуратура, армейцы, путейцы. — Начиная бахвалиться, Пшенкин всегда входил в раж. — Кого ни возьми — все Автонома Панфилыча знают. И пьют и едят за столом у него. На меня, если знать ты хочешь, пол-эсэсэсэра работает!.. К тому это я, Федосьюшка, чтобы ты не кусала меня! Беззубая ты, пеньки одни в деснах остались, а ухватишь где — там и синяк! Слюна у тебя ядовитая… Не морщись, а выслушай! Я тебя слушал… Но как ты меня ни кусала сейчас, ни срамила, а ко мне же пришла. Вот-вот! Ступай, божья тварь, и про оплошку мою забудь.
И Автоном Панфилыч встряхнулся, точно петушок, взявший верх над хохлаткой.
Красный, парной, как после бани, лесник запирал ворота, покашливал — зычно: как только он может. По этому кашлю его узнавали свои, этим кашлем он оповещал о своем появлении. Сейчас был доволен, что не только осаду выдержал, но и провел наступление на просвирню Федосью, внушил старой дуре, что так обращаться с ним не годится, не тот человек он, которого можно пинать, обшаркивать о него ноги, а он ни оха ни аха в протест… Ладно, насыплет он дырявой перечнице по осени шишек! Не трепала бы только своим языком-помелом. Да где! У этой Федосьи не заржавеет кого угодно отбрить. Сына своего младшего, запойного пьяницу, что в городе у нее живет, на заводе работает (и как держат такого!), Федосья так иной раз чихвостит, что даже со стороны смотреть, и слушать оторопно. По двору с кочергой за ним бегала, с вилами гонялась.
Домишко ее на пригорке неподалеку от дома Пшенкиных, открытое чистое место — все видно со всех сторон. Это у Автонома Панфилыча сплошь заплоты, засовы, будки, сараи, тенистый сад. А у просвирни нет ничего, кроме одинокого тополя под окошком, старого, как и сама она, а под тополем — поленницы дров. Без них сибирской зимы не скоротать. Он же, Пшенкин, и дровами ее завсегда выручает, по дешевке сбывает гнилье. С просвирни возьмет деньги, наймет каких-нибудь алкоголиков конченых, которые рады за две поллитры справить ему всю работу. Те справят, он им червонец отдаст, остальные себе «за щеку» сунет.
Федосью боятся Пшенкины: уж больно глазастая, ведьма — рыщет, пронюхивает. Что узнает, то все разнесет по селу — не возрадуешься…
А смерти небо не посылает на старую! Живуча просвирня, что из кремня вытесана. Вышло однажды с ней приключение. Ну, думалось, шабаш, накроют Федосью саваном!
Зимой из церкви возвращалась она с богослужения, поскользнулась и грохнулась. А место безлюдное. И час уже поздний. Нигде ни души. Пролежала она изрядно, поднялась и пошла, перемогая боль. А боль жгла изнутри и давила. Дома Федосья слегла, запомирала. Духовник ее навестил, отпущение грехов сделал. Соседи заглядывали… Зашел и Пшенкин — будто бы подбодрить, а сам, щурясь, приглядывался и решил: не жилец? Надо, однако, досок на гроб подарить, все добром отзовется в сельчанах поступок такого рода…