Шрифт:
Сергей Александрович еще спал.
8
Не без натуги Фелисата Григорьевна втолкала Автонома Панфилыча в спальную комнату и, повергнув его на кровать, склонилась над ним взъерошенной хищной птицей. Тяжело переводила она сбивчивое дыхание и смотрела на мужа лютыми, остановившимися глазами.
Пшенкин безропотно покорился, точно трусливый и виноватый ребенок перед лицом расстроенной матери.
— Не смей у меня больше к мальчишке и пальцем притрагиваться! — возвысила она голос. — Ты слышишь? До беды не дошло, так, час не ровен, дойдет! И чего это ты взялся себя нагишом перед людьми выставлять? Хватит уж, выставились! И пошто у нас с тобой стало выходить все навыворот? Что прежде-то крепко лежало в горсти, теперь вон выскальзывает, просыпается. Недопустимо, негоже…
Автоном Панфилыч скрипнул зубами на эти слова, ртом похватал воздух. Ему было не по себе и от правды сказанного Фелисатой Григорьевной, и от похмельной одури.
Фелисата Григорьевна выпрямилась испуганно.
— Худо тебе, Панфилыч? — заговорила она другим
уже, ласковым голосом. — Вижу, как ты нынче маешься. Побудь-ка, я квасу со льдом принесу…
Он привалился спиной к ковру, закрывавшему собой всю стену. Глаза его запали, веки сомкнулись, будто в лицо бил ослепительный свет. Голова стала клониться, сползать по ковру. Но он оттолкнулся от стенки, собрав в себе силы, и обхватил, сжал виски растопыренными пятернями… Стучала, вспучивалась в жилах под пальцами отравленная, хмельная кровь, во всей голове гудело, как будто под череп набились — роятся и ползают — мухи… Боль была адская, рассудок мутился… Но тут вернулась жена с полным ковшом студеного квасу. Руки ее дрожали, мелкие льдинки тоненько звенькали о края…
— Панфилыч, глони…
Пшенкин мотал головой, продолжая сжимать виски руками. От напряжения ногти его посинели…
— Да будет тебе! Не пугай, — сказала, волнуясь, жена. — Глони, легче станет. Не впервой у меня вот так помираешь. Не впервой мне отваживаться…
Фелисата Григорьевна тормошила его. Пшенкин отнял от висков руки, и теперь они безвольно покоились на коленях. Голова качнулась на грудь, но тяжелых набухших век Автоном Панфилыч так и не разлепил.
И прежде бывало с ним плохо — доходило до помрачения ума, однако таким вот страшным Фелисата Григорьевна его не могла припомнить. Седые космы бровей, сросшись на переносье, делили лицо Автонома Панфилыча на две неровные доли. По одну сторону от бровей морщинился жалко узенький лобик, по другую — напухший, выступал нос со вздутыми, тикающими крыльями ноздрей; темнели спекшиеся губы, а маленький клин подбородка жирно блестел крупинками пота.
— Панфилыч! — повторила она с нарастающей тревогой. — Очнись, не пугай!
Выражение лица у Фелисаты Григорьевны было таким, точно она ждала чуда. И чудо случилось! Автоном Панфилыч качнулся, тряхнул головой, расщелил глаза. Зрачки у него будто выцвели, стали вдруг тусклыми, и в них на всю глубину, вместо хитрости, лести, игривого пшенкинского лукавства, вселилось теперь удивление: «Неужто я еще жив?» И это его удивление было слегка подкрашено страхом сомнения, растерянностью…
Жена поднесла ему ковш к опаленным губам, и Автоном Панфилыч стал пить жадно, сглатывая и жидкость и кубики льда заодно. Внутри холодело, жар отступал, и мысли прояснялись. Небывалая скорбь и слезы встали в оплывших глазах…
— Панфилыч… Родной! — со всхлипом вырвалось у Фелисаты Григорьевны. — Прости меня… Ты уж прости за грубое обращение, Панфилыч, — почти слезно просила она, кладя ему дрожащую руку на голову.
— Что будет с нами теперь? Ты об этом как думаешь-то, Фелисата? — дрогнул голос у Автонома Панфилыча.
— А то вот и будет, — сказала она пронзительно, звонко, скрывая за этим свою поколебленную уверенность. — Как жили, так надо и жить. Горюниться нечего. Или забыл, что от дурных-то забот вошь нападает? А вшей надо в бане выжаривать! О бане и думай! Она всегда приманит желанных гостей…
Автоном Панфилыч поперхнулся болезненным хохотом, сжал снова виски сведенными пальцами.
— Ох, — простонал он, — голова моя бедная!.. А ты права — нападает, вошь-то! Ей, Фелисата, недолго, известно. Тот не узнает горя, кого своя вошь не укусит. Так, кажется, батюшка мой говаривал… Вот как их теперь обойти — полковника и дурноглазого этого доктора? Тихоня-то наш дал им сплошных козырей в обе руки!
— Ты в этом сам виноват. Как с Колчаном ты с сыном стал обходиться. А Вакулик, хоть вьюнош и нежный, взял и окрысился!
— Да, что ли, твоим уговорам он внял? Не больно! Зализала его, как корова телка…
— Я бы лаской его так и так приневолила, да ты его начал через колено ломать. Только визгу наделал. Но к чему сейчас ногти-то грызть?
Автонома Панфилыча начал бить нездоровый озноб.
— Неужели в тебе, Фелисата, ни капельки страху нет? — приподнялся с постели Пшенкин, но жена не дала ему встать. — Смотрю я, бесстрашная ты! Или умеешь бесстрашной прикидываться?
— Лежи, не вставай. Натрясешь голову — хуже будет. — Она накрыла его толстым стеганым одеялом. — Подвинься, я тоже прилягу с тобой… У страха, Панфилыч, ноги на вате — ломкие ноги! Такие ни мне, ни тебе не подходят… Баню сегодня будешь топить. В парной-то свой страх и выгонишь. А я мою робость, под пяткой держу. Наступишь сильней — она, робость-то, и запищит. А ты еще пуще дави, втаптывай ее в землю! Вот и легко потом…
— Да мою робость и в бане сегодня не выпаришь. Занозил меня страх, Фелисата, как есть занозил в самое сердце. С прошлого года еще. Помнишь, рассказывал? Я ехал на дровнях с деляны, а двое за мной обочь дороги шли крадучись с ружьями?
— Помню. Ну так и что? Пьяный ты был — примерещилось. Чего бы им зря-то идти? Если надумали со свету Пшенкина изжить — пустили бы пулю, и весь конец! Дураки они, что ли, мять снег до упаду, а после над страхом твоим посмеяться? Приснилось тебе…
— Нет, Фелисата! Въяве все было, не грезилось…