Шрифт:
И вот маюсь я с голодухи промеж всей этой красоты, и ясное дело, не мила она мне, окаянная. Такая дилемма, хоть вой.
— Дяденька, а дяденька?
Откуда это голос такой раздался в моем голодном одиночестве? Опускаю я глаза долу и вижу там девочку-настеньку. В сарафане, с косой. Стоит такая, глазками луп-луп.
— У вас тут случайно в саду не произрастает цветочек аленький?
Что бы вы почувствовали на моем-то месте? Правильно, все тот же лютый голод.
До цветов ли мне в подобном настроении, мне только и хватало сил, что отвести свой жадный взгляд от тонкой девичьей шеи. Интересная деталь, на том укромном месте, где у людей обычно бьется живой пульс, у гостьи моей нежданной царило лишь мертвенное спокойствие. Что ж, недаром девочка эта с косой ходит.
Аленький, говоришь, и вспомнилось мне тут, что в саду, за кустовой изгородью, где никто даже не ходит и не видит, растет цветок одинокий, аленький. Не простой он, о нет, сказочный! Ягоды его — спелые, красные, словно капли крови, а вкус… Ах, вкус! Сладкий, как первая любовь, и освежающий, как утренняя роса.
— Подожди здесь, — говорю я девочке и торопливо мчусь к заветной изгороди, аж сердце бухает.
И что это меня так разобрало? Обыкновенно я хожу спокойно, враскачку, лишь бы ничего вокруг не повредить, а тут вдруг подобный ажиотаж.
В общем, не миновало и пяти минут, как я вернулся, сияя от радости и с цветком в руке.
— Вот, держи, — протягиваю я ей аленький цветок, аж глаза ее заблестели, как две звезды на небе. А у меня самого при этом снова желудочный сок с бурчанием через край.
— Спасибо, дяденька, — говорит она, и в ее голосе звучит благодарность и чистота детской души. И тут же шасть — и словно растворилась она в туманных росах без следа.
И только тут до меня доходит, что это за цветок такой был. Зовется он «утоли моя печали» и ценится в высшем болотном свете больше всяких драгоценных металлов, поскольку именно из него изготовляется таинственная красная жидкость, выпив которую ты на время перестаешь быть рабом собственных желаний, разом утоляя их нутряной голод и обретая тем истинное всемогущество, почти равное богам горним небесным.
И так мне становится обидно от этой мысли, что я тут же просыпаюсь в поту и слезах. И, разумеется, совершенно голодный.
Как поступили бы вы на моем месте в означенных обстоятельствах? Застыли бы в гнилом самокопании, принялись бы бесконечно ходить на терапию с диагнозом «расстройство пищевого поведения» в сочетании с застарелым пост-травматическим синдромом? Но я — не таков. Я не решаю свои вопросы пустым забалтыванием, я иду ему наперерез по кратчайшей возможной траектории.
Потому что после третьего однотипного сна я вспомнил эту навязчивую девочку со вполне очевидной цветочной ассоциацией. Сны наши, да будет вам известно, суть прямое и непосредственное продолжение, если хотите, подсознательное развитие нашей яви.
Приветливая продавщица цветов на углу — вот кто был причиной моего нескончаемого мучения по ночам. Именно ее улыбка не дает мне покоя, постоянно вырывая меня из серых будней. Знать, надо с этим покончить.
И вот я иду по улицам серого городка, удачно сливаясь с толпой прохожих, что в моем случае обыкновенно значит — не оказываюсь немедленно окружен показывающими на меня пальцем зеваками. Как говорится, пара-тройка цокающих языками сочувственных матрон преклонного возраста не в счет. Пусть так и остается. Я натягиваю пониже шляпу на нос, механически поднимаю к ушам воротник пальто и шагаю в запланированном направлении, стараясь по возможности оставаться в тени теснящихся вдоль улочки домов.
Там в окнах горит огонь и двигаются силуэты, но мне ли не знать, что это такой же морок, как и всё вокруг. Эти никогда на меня не реагируют, какое дело теням до живых людей, пусть и таких, как я, порожденных изгоями.
Ну, вот и пришли. Цветочная лавка на углу светится почти так же безжизненно, как и все окна вокруг, одна деталь — в отличие от них, сюда можно не только заглянуть случайным любопытствующим взглядом, но и вот так, личным образом сунуться.
Где же беспокоящая цветочница? Я настороженно кашляю, стараясь придать этому звуку вопросительную интонацию, оглядываюсь по сторонам. Не примете ли тот самый цветочек аленький, недаром же он мне так навязчиво снится!
— Вас что-то конкретное интересует, господин хороший?
Она, я оборачиваюсь на голос и тотчас замираю. Точно она. Только в моем сне она выглядит гораздо моложе — совсем еще девочка — и, удивительным образом, гораздо мертвее. Теперь, стоя прямо передо мной руки в боки, она, пожалуй, уж никак не сойдет за символизм расшалившегося подсознания.
Девушка и девушка, какая есть. Только смотрит она на меня вовсе не так, как я привык. Обыкновенно на меня принято вытаращиваться, с возмущением или сочувствием, но никак не эдаким с пристальным, сощуренным выражением глаз.
— У вас тут случайно не продается цветочек аленький?
— А вам зачем?
Странный вопрос, зачем. Может, надо человеку! Вот приспичило и все тут. Какое кому дело, вообще?
А цветочница все смотрит, все сверлит меня взглядом. Будто душу из меня всю вынуть хочет. У меня аж озноб пробежал от такого взгляда, хоть мне такая эмоциональная реакция судите сами, и не свойственна.
— Поищу, никуда не уходите.
Фраза эта ее отчего-то прозвучала сухо, как приказ.
Вот же пристал как банный лист. Только и ходит, только и смотрит, что ты поделаешь. Можно, конечно, запросто сдать его властям. Иммиграционная полиция подобные дела любит. Хвать и в застенок, проводить дознание. Ах, еще и без справки? Депортировать к хренам! Общественность только поддержит, вы его видели вообще? Орясина в два с гаком метров роста, здоровущий, наверняка чего злоумышляет. А времена нынче знаете какие, опасные, когда начинает у ленточки творится всякое, кто вообще будет терпеть чужака, пусть он сто крат ни в чем не виноватый. Рожа страшная — уже умышленное нарушение, чего там доказывать, вы только взгляните, граждане, какой ужас творится. Удобно это — любить милых, жалеть жалостливых, грубить бессловесным, судить безответных. А лучше чтобы сам чувствовал за собой вину, заранее стоял потупясь. Эта орясина отродясь такая. Глядит в пол, на улице разве что соломку круг себя не расстилает, лишь бы никого не задеть, лишь бы не доставить посторонним какого неудобства. Считает, стало быть, себя изначально недостойным. А ежели так, то и тем более — чего его жалеть. Сунуть такому в рыло и всех делов. Были уже прецеденты — собирался народец на улице, шумел всласть, чего, мол, тут ходит страшила мутный, горячие головы уже за факелами сбегали, еле спохватились по дороге, а ну как пал дальше по городу пойдет, кто потом убытки гражданам возмещать станет? В общем, обошлось в тот раз, а на мелкие стычки стоеросовый и вовсе не обращал внимания — заденут обидно плечом, котомку из рук выбьют или какой еще способ мелкой мести сыщут, с него все как с гуся вода. Отряхнулся, слюну чужую с подмышек оттер — а выше она никогда и не залетала — сидор свой худой с пола поднял и дальше себе потопал, не оглядываясь. Затворническая жизнь стала бы для чудика правильным выбором, съехал бы с глаз долой на выселки — и вовсе всем только на радость. Но нет, каждый божий день едва рассветет, сразу же этот верзила тут как тут, грохочет железными сапожищами вверх по улице. И в окошко витрины каждый раз так ненароком заглядывает просительно, стало быть, любуется. Чего ты заглядываешь, морда, так бы и треснула. Чует что-то нехристь, теплится, стало быть, в мутных глазенках какое-то смутное воспоминание о той, прежней жизни, что не вернуть и не исправить. И главное не прогонишь его, банальная совесть не позволит. Если есть на свете какой-то неоплатный долг, то скрывается он не в красных огнях, что мелькают в ночи из окон ленных маноров, но таится в этих мертвенных, вечно слезящихся роговицах. Почему так? Да забудь ты уже по те давние времена, про старые дела и чуждые уделы, то все было и прошло, быльем поросло. Но нет, на каждый косой щенячий взгляд поднимается в душе буйная волна старых сожалений. Можно ли было поступить иначе, переиграть, перепридумать? Отец в тот раз твердил — не сотвори себе кумира, тяжкий грех это. Но куда там, слушаться старших, когда кровь бурлит, жажда познаний в голове и самомнение на сердце перевешивают всякий голос разума со стороны. Не сомневайся, все в твоих руках, неужто только служба старой знати — наш удел, неужели не можно вложить дарованную силу в нечто большее? Эмансипасия, либерализасия, прочие громкие и бессмысленные слова начала прошлого века — что они вообще значат теперь, когда навязли они на зубах и повисли лапшой на ушах всеобщим бессмысленным символом веры. Так давайте попробуем, действительно, дать волю безвольному, освободим скованное, оживим неживое! Над этим размышляли впустую целые поколения, но в итоге все пошло не так, выродившись в это чудовище, в серолицего монстра с грубой кожей, пронизанной бронзовыми скрепами. Ничего иного из всех потуг не вышло. Так чего же мы теперь гнушаемся? Не нам ли была дана возможность сотворить нечто иное? Была. Дана. И данностью этой в полной мере воспользовались. Нечего теперь кивать на недостаток финансирования и излишний левый уклонизм в академической среде. Или не берись за проект, или потом не жалуйся. Все помнят, как это было — тут должок, там недоделочка, здесь халтура. На выходе же получилось то, что получилось. Что, ужо встает, болезный, пошатываясь да покачиваясь, человекообразность изображает, зубами клацать перестал, под себя не ходит? Ну и славно, а дальше сама-сама, ножками-ножками. Справку справили, список прав человека в библию пропечатали — ну иди теперь сам, живи с этим и не вздумай нам тут в дальнейшем безобразничать. А только смотри ты, что в итоге наросло. Бессильное и могучее одновременно. Чудовище Филькенштейна. Обло, озорно, хоть больше и не лаяй. И главное, этот парень же много не просит, ну ходит днями, ну заглядывает стеснительно, как собака побитая. Ласки хочет. Не в ту дверь стучится, болезный, давно бы пора понять, что ласки тут не дождешься, не для таковских кровиночку растили стоеросовую. А так-то знаем мы, чего он на самом деле ищет, чего жаждет, дитя чужого порока, неудачный плод совсем не любви, создание кривых рук и плод запретных деревьев. Не зря тыкал в скрижали отец носом — не годно сотворять что попало из ничего попало из одной лишь глупой любознательности. Но куда там, все же слишком умные, нахрап, он города берет. Ну так и получи, что просила. Дурное дитя косой сажени в плечах, не ведающее, что творит, не знающее, чего хочет, не подозревающее, о чем на самом деле просит. Цветочек ему аленький. Ему бы доброты обыкновенной, чтобы любили, чтобы по головке погладили, чтобы признали, наконец. А кто его, такого, признает? Быть может, ему еще репарасии теперь платить за первородный его грех, за самозарождение в кровище и дерьмище из трупного смрада и телесного тлена. За красивые, так сказать, за его глаза. Цветочек аленький подавай. Еще чего! И откуда только вызнал обо всем, видать проговорились досужие языки. Эти бы языки да повырвать. Не иначе как заговор. К красной жидкости его никак нельзя подпускать, даже и думать про такое забудь. Посмотри на эту колоду о двух ногах — одной-единственной капли красной жидкости хватило, чтобы ее пробудить к жизни, пусть таким вот, противным всякому естеству посмертием, а что будет, если эта буратина непомерная действительно способна существовать без своих радетелей, без тебя, госпожа профессорка, без этого чертового города, без этих проклятых болот. Кто же ему наставлять тогда будет, кто заповедовать? Неужто сам, своим паскудным умишком? Погоди, это что же, выходит, и на порог ему нет хода, и за порог его тоже не пускают. Ужели таков единственно возможный план, вечно ему болтаться перед витриной, ни туда, ни сюда, ни отсюда? Справедливо ли это? А как же все эти права человека, весь этот показной велеречивый гуманизм? От сих до сих можно, а дальше нет?