Шрифт:
– Рома, не видел ли ты из своей студии какой-нибудь тучки? – спросила тётушка, пригубливая молоко из чашки.
– Как-то не заметил, – усмехнулся Роман, садясь на своё место и придвигая стакан с молоком.
Антон Петрович, флегматично жуя землянику, листал толстый литературный журнал. Пенсне и сосредоточенность придавали его лицу угрюмое выражение.
– Как парит, – со вздохом произнесла Лидия Константиновна, глядя на заросли винограда, шевелящегося под слабым ветерком за распахнутыми окнами веранды.
– В здешних краях июль – самый жаркий месяц, – проговорил Роман, отправляя в рот земляничные ягоды и запивая их холодным молоком.
– Ну, не всегда, Рома. В прошлом году наоборот – на Духов день стояла ужасная жара, а в июле пошли дожди. А на Преображение уже три кадушки грибов насолили.
– Это не те ли грибы мы едим?
– Конечно, те.
– Замечательно вы солите, тётя.
– Спасибо, Ромушка. – Она улыбнулась своей мягкой женственной улыбкой. – Дай Бог дождичка. Сейчас и грибы, и огурчики – всё пошло бы.
– М-да… – С тяжёлым вздохом Антон Петрович отложил журнал и снял пенсне. – Печально я гляжу на наше литературное поколенье. Грядущее его иль пусто, или темно. А настоящее ужасно.
– Вы так полагаете? – спросил Роман.
Антон Петрович махнул рукой:
– Безыдейность, безнравственность, бесталанность – вот три Б, на которых покоится нынешняя русская литература.
– Дядюшка, вы слишком обобщаете, – откликнулся Роман после небольшой паузы. – Хорошие писатели есть.
– Не отрицаю, друг мой, не отрицаю. Но общее состояние плачевно. Упадок, упадок и разложение. И это – русская литература, литература Пушкина, Тургенева, Толстого! Литература, на которую равнялась Европа. Печально, печально…
Он забарабанил своими огромными пальцами по столу.
– Антоша, ты чересчур строг.
– А что ты предлагаешь? – тряхнул седыми прядями дядя. – Читать эту слабосильную пачкотню и благодушно улыбаться? Лида, я никогда не был благодушным к разложенцам от искусства. Я, может, и продержался на столичной сцене три десятилетия потому, что равнялся на лучшие образцы. И то же самое в литературе. Если мы, так сказать просвещённые читатели, будем спокойно полистывать вот это, – он поддел пальцем свисающий край журнала, – то через какие-нибудь десять лет серость и бездарность займут места Пушкина, Тургенева, Толстого!
– Дядя, а по-вашему, во времена Тургенева общий фон нашей литературы не был серым?
– Что ты, Бог с тобой! Он не мог быть серым, потому что каждый литератор относился к своему делу серьёзно. Тогда литература занимала огромное место в жизни культурного человека. Теперь же все эти писаки просто водят пером по бумаге, не переживая, не мучаясь. Да и играют так же. Мы зимою ходили в мою, так сказать, alma mater, смотрели “Антигону” в новой постановке. Боже мой… – Он покачал головой. – Бедняга Софокл в гробу перевернулся, коли глянул бы. Да что Софокл, я, грешный лицедей, еле досидел до конца. Боже, Боже мой! Что это было…
Антон Петрович встал и в возбуждении заходил по террасе. Половицы жалобно поскрипывали под его ногами.
– Антигону играла эдакая фифа. Такие вечерком по бульварам прогуливаются. Вся волоокая, пухлогубая. Туника полупрозрачная, кисея, эфир, полубогиня, понимаете, миллион восторгов. И так она ручку выставит, и эдак она, судари мои, плечико покажет, и таким манером ножку отставит (он стал изображать), что прямо невозможно усидеть на месте! Особенно наше бравое офицерьё. Им, болванам, что Антигона, что водевильчик – один чёрт, лишь бы на плечики да на ножки посмотреть! Обвешались артиллерийскими биноклями и смотрят, как эта дура выкаблучивает на манер субретки.
– А она, она!.. – Он по-женски изогнулся, оттопырив зад и жеманно поджав руки. – “Могила – брачный мой чертог, мой дом!”
Роман рассмеялся, тётушка, качая головой, закрыла лицо рукой.
– Ав зале – восторг! – продолжал Антон Петрович. – Господа офицеры, блаародные бородачи, студентики – едят её глазами! Могила – брачный мой чертог, мой дом! И всё – вот эдак да вот таак! Кисея, ножки, плечики! Какая там трагедия, какое горе – всё так красивенько, миленько и, главное, – приятненько! А какой балбес играл Гемона! Сам тонкий, как фитиль, гнётся во все стороны, как вьюн, лицо жёлтое, как у опиумного курильщика, руки трясутся, как у пьяницы, глаза горят, как у картёжника, голос хриплый, как у кучера! И вот эдакое страшилище вытаскивает меч и хрипит, глазами сверкая: “Умрёт она, другой умрёт за нею!” – Антон Петрович захрипел, трясясь и дико вращая выпученными глазами.
Роман и Лидия Константиновна смеялись от души.
– Закалывает себя и валится таким манером на сцену… – Антон Петрович согнулся пополам и с рёвом зарезанного вепря завалился набок, задев и опрокинув стул.
– Антоша! Антоша! – охала тётушка, заливаясь слезами от смеха.
– Но я бы снёс и Гемона, и Антигону, я снёс бы и хор прыщавых семинаристов вместо хора фиванских старейшин, и даже Витьку Орловского в роли Тиресия!
Антон Петрович поднялся с пола, выпрямился:
– Но, друзья мои, дети русской Мельпомены, когда я узрел Креонта, я понял, что quos vult perdere Jupiter, dementat prius! Вообразите, начинается первый эпи-содий после пролога, выходит громила наподобие нашего Дуролома, только в два раза шире. Сам – в расшитом золотом хитоне, с жезлом, в миртовом веночке. Бородища – до пояса. Выходит, встаёт и начинает эдак пожёвывать. Стоит и жуёт. Зал ждёт, я тем более, как-никак Креонта я раз девятьсот сыграл. “Мужи, тряхнув наш город сильной качкой, затишье снова дали боги нам”. Да… Ждём. Но вижу, время идёт, этот господарь все жуёт и жуёт, а к фиванцам и не думает обращаться. Что за чёрт! Я уж всё передумал. Бывает, конечно. У нас Боборыкин в “Генрихе” водой поперхнулся, так кашлял половину акта. Ну, я думаю, может, скотина, наспех на сцену идучи, сунул себе в ротовую полость пирог с вязигой, а там хрящ попался неразрубленный, вот и мучается? Ан нет, друзья мои! Ларчик просто открывался! Он так пожевал, пожевал и ушёл. Все зааплодировали. Оказывается, эта дубина говорила почти шёпотом, дальше первого ряда не слыхать. В этом, оказывается, проникновенность! И так весь спектакль! Выйдет, пожуёт, жезлом помашет и назад! Так он натуральным образом прожевал весь спектакль! Каково, а?!