Шрифт:
Что нам, либидинальным экономистам, грозит, так это сфабриковать из сего утешения этакую новую мораль, провозгласить и довести до всеобщего сведения, что либидинальная лента хороша, что циркуляция аффектов радостна, что анонимность и несовозможность фигур шикарны и свободны, что всякая боль реакционна и таит в себе яд вышедшей из великого Нуля формации – как раз это я только что и сказал. Ибо надобность тут не в той или иной этике. Быть может, в некоем ars vitae [14] , молодой человек, но уж тогда в искусстве жизни, в коем надлежит подвизаться в качестве художников, а не пропагандистов, авантюристов, а не теоретиков, проводников гипотез, а не цензоров.
14
Искусстве жизни (лат.).
Нам даже не нужно говорить: великий Нуль, какая гадость! В конце концов, это фигура желания, и где мы должны обосноваться, чтобы отрицать за ним это качество? В каком другом, не менее террористическом Нуле? На искривленной, наэлектризованной, колеблемой лабиринтной ленте обосноваться невозможно. Нужно проникнуться тем, что инстанцирование интенсивностей в исходном Ничто, в Равновесии, как и складывание целых частей мёбиусовой либидинальной ленты в формы театрального объема, проистекает не по ошибке, не от иллюзии, не по злобе, не наперекор принципу, а опять-таки из желания. Что постановка представления есть желание, что на сцену, в застенок, в тюрьму, на завод, в семью, к розыгрышу приводит желание. Что желанны господство и исключение. Что в этих же раскладах способны инстанцироваться и предельные интенсивности. Что черное фараоново лицо претерпело смерть, взыскуемую им метаморфозу, стало той смертью, коей оно и было. Нужно суметь понять это, а не отбрасывать, ибо именно неприятие, вынос наружу и продлевает театральность как тень, отбрасываемую на либидинальную ленту. Но неприятие это с необходимостью сопровождается установкой точки зрения на Нуль, на пустой центр – место, откуда все полагается зримым-умопостигаемым, место знания.
Круговращение черты
Итак, имеет место боль несовозможности. Она куда древнее, чем на то указывает слово «несовозможность». Которое стремится уверить, будто исток сей боли логичен, что он в насилии над совозможным, в одновременном утверждение этого и не-этого. Конечно, при занятии пространств, доселе слывших взаимоисключающими и тщательно разъединенными, не обходится, как хорошо известно наиболее проницательным математикам и логикам, без толики страдания: достаточно вспомнить историю с мнимыми числами, нечеткими множествами, логикой индивидов. То же самое и у художников, когда Клее, например, раскрывает на живописной подложке куб в перспективе как одну, как десять разнородных коробок, совместно представленных с пяти или шести точек зрения. Толика страдания, но все же не эта боль, а как бы ее негатив: боль, возвещенная a contrario [15] в пространствах не-боли. Там, где понятие некогда строго разграничило это и не-это, провело границу, определив тем самым зону точек, каковые суть не это и не не-это, нейтрализованных точек, образующих пограничье и препятствующих смешению, эту серию точек вдруг перемещает, отграничивает и переограничивает по-другому новая «работа» (как они говорят) понятия, провоцируя панику отрицательного квадрата, трехзначной логики или, в гипотезе Лесьневского, истинности высказывания вроде обрез книги есть книга.
15
Наоборот (лат.).
Краткая паника, потом все вновь налаживается, откладывается по-другому, по крайней мере когда нас неотступно преследует мысль о великом Нуле, когда хочется любой ценой породить дискурс так называемого знания, когда, стало быть, не перестаешь, после всех этих расстройств, заявлять, что теперь-то все в порядке, что теперь в нашем распоряжении истинный аппарат пропозициональной логики, теории чисел, чего угодно. Истинный, то есть тот, который порождается и обеспечивается самим великим Нулем. Быстро отказываешься от кочевничества, занимаешь и возделываешь территорию под поручительством Истинного. Но такие рубцевания происходят, слава богу, редко, сегодняшние ученые тоже начинают двигаться в сторону боли, отбрасывая свои скромные страдания, смирные скандалы, умеренную диалектику и убогую «работу понятия». Они знают, что сия работа – просто-напросто надувательство, что работает отнюдь не понятие, что понятие есть капитал, который притворяется, будто работает, а на самом деле определяет условия труда, разграничивает то, что вне, и то, что внутри, дозволенное и запрещенное, выбирает и расценивает, вкладывает, реализует; что понятие есть торговля, но движение, сила этой торговли отнюдь не в понятии, скромном мелком страдании университетского радикал-социалиста.
Наши великие математики, коих мы нежно любим, наши братья в боли и в радости, отлично знают, что даже не правильно, а тщетно и чуть ли не подло говорить с тонкой улыбочкой: да, все, что мы делаем, всего лишь игра; да, мы – комбинаторы; да, мы отлично понимаем, что есть только великий Нуль и только и остается, что кружить вокруг него в этаком масштабном спектакле. Они, как и мы, знают, что речь идет вовсе не о какой-то игре, что никто не отбрасывает фальшивую серьезность понятия ради факсимиле игры. Римские, языческие и стоические боль и веселье – отнюдь не игры. Презираемые (и обожаемые) Августином сценические игры ни в коей мере не являются подобиями иной реальности, сценические маски не могут быть популярной версией серьезного божества (очевидно, божества философов); Ничто, которым философы и жрецы снабдили нас в качестве максимума и оптимума сознания, или знания, или мудрости и благодаря которому пересекающие нас живучие и смертоносные интенсивности можно будет не принимать в расчет, это Ничто производится их желанием, а не само производит желание. Эти интенсивности никоим образом не происходят от иллюзорной изменчивости вложений во вроде бы окружающий Ничто неподвижный круг; напротив, они могут породить его как центр механизма заимообращения, называемого также собственным телом, «я», обществом, вселенной, капиталом, господом богом. Мысль об игре, о большой Игре, игре желания и игре мира, это опять же мелкая грустная мысль, просто какая-то мысль. Она целиком инстанцирована в Нуле и оттуда предпринимает высшее – для мысли – усилие, говоря себе: итак, на периферии, по кругу, только и имеет место, что перенос интенсивностей, круговращение и вечное возвращение; она говорит себе: я всего-навсего мысль, то есть Ничто и ничтожество; то, что есть, вращается вокруг, так что мне, чтобы быть, нужно лишь тоже расположиться на окружности и вращаться вместе с интенсивностями, вести себя так, будто я, мысль, люблю, страдаю, смеюсь, бегу, сношаюсь, сплю, мочусь и испражняюсь. Это высшее усилие мысли, пусть она от него даже лопнет, – вот наше, либидинальных экономистов, чаяние.
Боль несовозможности не отсылает к ограничивающему, отбирающему, направляющему нулю. Ей не предшествует мысль. Чаще всего мыслью зовут то, что от этой боли ускользает, что создано, дабы создать от нее лазейку. Механизм заточения, то есть разграничения и понимания, который немедля произведет внешнее и внутреннее, отгородит расширение понятия, определит места (искусства, культуры, производства, политики, сексуальности), этот механизм со своим нулем может быть порожден только путем дезинтенсификации.
Оператором дезинтенсификации является исключение: либо это, либо не-это. Не оба. Барьер разделительной черты. Тем самым всякое понятие сопровождается отрицанием, выводом вовне. Именно это выставление наружу не-этого и дает материал театрализации: наружное «понадобится» завоевать, понятие «захочет» расшириться, завладеть тем, что оставило за порогом своей территории; с Гегелем оно пойдет на войну и работу, но уже и с Августином в сторону наружного, дабы его присоединить. На самом деле его подстрекает не только бес смешения, не только синкретизм, наслаждение беспорядком, поиски интенсивностей, но и бегство перед лицом той самой боли несовозможности, о которой мы ведем речь. До чего тоскливо в сих пределах, в этом вытекающем из исключения обесценивании! Как все их любят, эти внеположности! Так приходят путешествия, этнология, психиатрия, педиатрия, педагогия, любовь к инородцам: прекрасные негритянки, очаровательные индейцы, загадочные желтокожие, фантазеры, дети, включайтесь в мою работу, в мои понятийные пространства. Это театр; это белый Запад в экспансии, гнусный, людоедский империализм.
Умеренное страдание – это просто-напросто смещение разделительной черты. Умеренное страдание во второй степени – это сознание того, что смещение является правилом, что всегда имеет место смещение. Умеренное страдание достигает своего апогея в мысли о метафоре и о зазоре. Но боль, о которой мы говорим, ни в коей мере не связана со смещением черты понятия. Эта боль – отнюдь не депрессия, вытекающая из положения одной ногой здесь, другой там, одной внутри, другой снаружи, из разделенности. Эта боль не имеет никакого отношения к умеренному страданию кастрации, каковое есть страдание понятия, беспрестанно восстанавливаемые трещина и рубцевание. Вот как скорее стоит ее воображать, душистую Гриву.