Шрифт:
Только так, я полагаю, мне удастся завершить этот фарс. А что даже вы, почтеннейший, можете иметь против игры, против высшей ветрености, когда у вас на языке вечно вертелись слова «непоэтическая серьезность»? В письмах о воспитании вы, может быть, даже слишком наставительно упивались эстетической игрой. Да, это легкость, но она трудна. А в той сфере, где легкость стоит труда, там легко и трудное. И если эта сфера не в моем творении, значит, ее не существует вовсе. Классическая Вальпургиева ночь (мысленно я отклоняюсь от политической сцены и, хоть замечаю, что охотно дам увести себя от нее, все же в глубине души сознаю – мне было бы приятнее, реши я с самого начала опустить ее; я и сейчас это чувствовал в разговоре с хриплым ослом – правда, и злился на это, чувство, но только потому, что жаль было уже написанных стихов)… классическая Вальпургиева ночь – это будет грандиозная шутка, заставляющая думать о радостном, светлом, обнадеживающем. И как же она превзойдет придворный маскарад, – игра, налившаяся мыслью, тайнами жизни и пропитанная шутливо-задумчивым, Овидиевым толкованием воплощения человека – без всякой торжественности, легчайшая и веселая Мениппова сатира, – а есть ли у меня Лукиан? Ах да, вспомнил, где он; надо будет перечитать и это пособие. Сердце екает, как вспомню, на что мне еще пригодился Гомункул, и ведь нечаянно: находка пришла во сне. Кто бы мог подумать, что он и она, прекраснейшая, окажутся связанными нерушимо жизненной мистической связью, что он пригодится для лукаво-научной, нептунически-фалесской мотивировки явления чувственной и наивысшей человеческой красоты! «Высший продукт постоянно совершенствующейся природы – это прекрасный человек». Да, Винкельман смыслил в красоте и чувственном гуманизме. Его бы порадовала такая дерзость – биологическую предысторию красоты вместить в ее явление; мысль, что любовная сила монады возводит к энтелехии и что она, вначале сгусток органической слизи на дне океана, проносясь сквозь безыменные времена, минуя вереницу дивных жизненных метаморфоз, восходит к этому благородному, прельстившему образу. Самое острое и духовное в драме – мотивировка. Вы недолюбливали ее, любезнейший, воспринимали как нечто малоценное, считали смелостью презирать ее. Однако, видите, существует смелость мотивировки, которую уж никак не упрекнешь в мелочности. Было ли когда-нибудь в такой мере подготовлено явление действующего лица? Правда, оно – сама красота, и тут, конечно, нужны и уместны особые приготовления. Об этом должны догадаться позднее, я дам понять это походя, полунамеком. Здесь все должно быть сведено к мифологическому юмору, к травести, и глубокомысленное натурфилософское содержание тут противоречит легкой форме, так же как строгое великолепие изложения в явлении Елены, заимствованное из трагедии, сатирически противоречит интригующему иллюзорному действию. Пародия… О ней я больше всего люблю размышлять. «Много мыслишь, много грезишь, раз ступив на путь заветный». Из всех раздумий, сопутствующих искусству, это самое нежное и заветное. Благоговейное разрушение, улыбка при прощании. Охранительное подражание, уже ставшее шуткой и поношением. Возлюбленное, священное, древнее, величавый прообраз, повторенный в той стадии и наполненный таким содержанием, которые уже накладывают на него печать пародийности и делают продукт позднейшим, приближают его к насмешливо разгаданным образам послееврипидовой комедии… Курьезное существование! Одинокое, непонятное, холодное! Без собратьев! На свой страх и риск, среди еще грубого народа, ты должен объединить в себе всю культуру мира – от доверчивого расцвета и до все познавшего упадка.
Винкельман… «Точно говоря, прекрасный человек прекрасен только мгновение». Удивительная сентенция! В метафизическом настигаем мы мгновение красоты, там, где оно, вызвав не меньше восхищения, чем порицания, выступает в своем меланхолическом совершенстве, – вечность мгновения, которую покойный друг обожествил этим своим словом. Милый, болезненно-прозорливый мечтатель, любящая душа, гениально углубившаяся в чувственность! Знаю ли я твою тайну, тайну вдохновляющего гения всей твоей науки – тот почти позабытый ныне восторг, что связывал тебя с Элладой? Ведь твое слово приложимо лишь к мужественно-отроческому, к удержанному в мраморе мгновению юношеской красоты. Правда, тебе повезло, слово «человек» мужского рода, и потому ты мог вволю тешить свое сердце омужествлением красоты. Мне она являлась в юном женском обличье… Впрочем, не только в женском. Я способен понять твои блужданья. С приятным чувством вспоминаю я молодого белокурого кельнера в гейсбергском шинке, где со мной опять был Буассере во всеоружии своей католической скромности. «Для других готовь ты пенье, а для кравчего молчанье».
В мирах нравственном и чувственном мои помыслы всю жизнь – с любовью и ужасом – устремлялись к искушению. Искушение, которое ты претерпевал, действенно испытывал – это сладостное, страшное прикосновение, ниспосланное свыше по прихоти богов, это грех, в котором мы без вины виноваты, как свершители его и как жертвы тоже, ибо противостоять искушению не значит его уже более не ведать – такого испытания никто не выдерживает; оно слишком сладостно. Ты не можешь выдержать его потому, что ты его испытал. Богам любо ниспосылать нам искушение, нас в него вводить так, словно оно от нас исходит, парадигма всех искушений и виновностей, ибо одно здесь равняется другому. Мне в жизни не доводилось слышать о преступлении, которого я не мог бы совершить. Не совершив проступка, ускользаешь лишь от земного судьи, не высшего, ибо в сердце своем ты все же совершил его. Искушение собственным полом следовало бы рассматривать как феномен мести, насмешливого воздаяния за искушение самим собою – извечное обольщение Нарцисса своим отраженным, ликом. Месть всегда связана с искушением, с испытанием, которого нельзя избежать тем, что не поддался ему – «воля Брамы так гласит». Отсюда вожделение, ужас при раздумий об этом. Отсюда плодоносное содрогание, которое вызывает во мне тема стихотворения, рано задуманного, всегда откладываемого и еще подлежащего откладыванию, о супруге брамина, богине париев, в котором я прославлю искушение и таинственно возвещу о нем. Что я его храню и все откладываю, что я дарую ему десятилетия становления, созревания во мне – порука удачи. Я не могу забросить этот замысел, даю ему перезреть, проношу через все возрасты жизни. Пусть же, зачатое в юности, оно возникнет однажды преисполненным тайны поздним творением, очищенное, сконденсированное временем, предельно лаконичное, как дамасский клинок, выкованный из стальных нитей, – таким оно мне мерещится.
Точно знаю источник, откуда оно явилось мне много, много лет назад – как и «Бог и баядера»: переведенное на немецкий. «Путешествие в Ост-Индию и Китай» – продуктивный хлам, верно оно где-нибудь плесневеет среди литературного скарба. Я уж почти не помню, в чем там дело, помню только, как робко во мне вкладывался и насыщался высшею духовностью образ благородной, блаженно чистой женщины, идущей за водой к реке без кувшина и ведер, ибо вода в ее благочестивых руках дивно превращается в хрустальный шар. Я люблю этот прозрачный шар, что чистая жена брамина благоговейно-радостно несет домой, прозрачный, но осязаемый, чувственный образ ясности, неомраченности, полной невинности и того, на что лишь она способна в своей простоте! «Коль чиста рука певца, влага затвердеет». Да. Я сплочу в хрустальный шар песнь об искушении, ибо поэт, многоопытный, многоискушенный искуситель, все еще на это способен, ему еще остался дар, который и есть мета чистоты. Но не этой женщине. Ибо для нее поток отразил чудно прекрасного юношу, она вся ушла в созерцание, и божественный лик смутил ее душу, волна зареклась отлиться в форму, и женщина побрела домой без воды. Супруг все прозрел, месть, месть бушует в нем, он влечет на смертный холм без вины виноватую и отсекает ей голову, узревшую вечную красоту, но сын угрожает мстителю последовать под меч, скосивший мать, как овдовелая жена следует в огонь, сжигающий останки мужа. Нет! Нет! На мече кровь не застывает, она течет, как из свежей раны. Скорее! Приставь голову к туловищу, вознеси молитву, благослови мечом сплочение, и она восстанет. Страшное деяние! Два скрещенных тела – священное тело матери и тело казненной преступницы из касты парий. Сын, о сын, какая поспешность! Голову матери он приставляет к брошенному трупу, осеняет мечом судии, и великанша-богиня встает во весь рост, богиня нечистого.
Создай это! Сплоти в упругий языковый монолит! Нет ничего важнее! Она стала богиней, но и средь богов ее намерения будут чисты, поступки же странны и дики. Перед очами чистый благостный лик юноши витает в его небесной прелести; но, войдя в сердце нечистой, он пробудит в нем вожделение, неистовое, отчаянное. Вечно будет оно возвращаться, смущающее, божественное видение, мимолетно ее коснувшееся. «Век вздыматься, век склоняться, омрачаться, просветляться, – воля Брамы так гласит». Грозная она стоит перед Брамой, вразумляя его, неистово поносит громким голосом, выходящим из набухшей тайнами груди, – всякой страждущей твари на благо.
Я думаю, что Брама боится этой женщины, ибо я ее боюсь, – как совести, ее приветливо-яростного стояния передо мною, ее мудрых желаний и диких поступков. Боюсь и этого стихотворения; десятилетиями откладываю его и все же знаю, что однажды должен буду его создать. Надо бы заняться поздравительной одой, продолжить компоновку итальянского путешествия. Нет, использую свое одиночество в рабочей комнате и бодрящее тепло мадеры для более значительных и тайных целей. «Коль чиста рука певца…»
– Кто там?
– С добрым утром, отец!
– Август, ты? Рад тебя видеть.
– Надеюсь, я не помешал? Ты так быстро собираешь бумаги.
– А что, дитя мое, значит помешать? Помеха – все. Зависит лишь, приятна она человеку или нет.
– На этот-то вопрос я и затрудняюсь ответить, ибо он предложен не мне, а тому, что я с собою принес. Без этого я бы не вторгся к тебе в столь неурочный час.
– Я рад тебя видеть, с чем бы ты ни пришел. Но с чем же все-таки?
– Раз уж я здесь, то, во-первых, позволь спросить: хорошо ли ты спал?
– Спасибо, сон освежил меня.
– И завтрак пришелся по вкусу?
– Отменно. Впрочем, ты задаешь вопросы, как доктор Ребейн.
– Нет, я спрашиваю от лица целого мира. Прости, ты, кажется, занимался чем-то интересным? Верно, историей жизни?
– Не совсем. Впрочем, все на свете история жизни. Но какое известие ты принес? Что, мне силой выманивать у тебя ответ?
– Приехали гости, отец. Да! Гости издалека и из старых времен. Остановились в «Слоне». Я услышал об этом еще до того, как пришла записка. В городе большое волнение. Это старая знакомая.