Шрифт:
«Как так получается,— сказал Боря,— вы оба с Серегой нормальные мужики, вроде меня —чем я вас хуже? Почему вы верите в Бога, а я нет?» — «Почему?..» — сказал я. «Я не успел родиться, а про Бога услыхал,— сказал Серега—у меня отец был священник. Наш. А ты, Боря, небось, в мавзолей ходил?» — «Ходил, — сказал Боря,— а чем он тебе не угодил?» — «Да по мне, хотя бы Троцкого туда положили», — сказал Серега. «Так вы антисоветчики, что ли?» — сказал Боря. «Мы с тобой о вере говорим‚,—сказал я,— а Троцкий по другому ведомству. Как получилось, что я поверил в Бога?.. Трудно… Не могу объяснить. А понять за тебя и того трудней… Священников у меня в роду не было и в мавзолей я тоже ходил. Просто я понял, что жить, как раньше, не могу, без Бога — не смогу. Понял, что жизнь тут не кончится, со смертью — не кончится. И это навечно, потом не исправишь», — «Ты, стало быть, будешь пряники жевать, а я на сковородке?..» — сказал Боря. «Едва ли,— ответил я.— мы с тобой говорили, да и нет там пряников».— «Если нет пряников, нет и сковородки»,— сказал Боря. «И сковородки нет».—«Так что ж ты меня стращаешь? Однова живем, перетопчемся!» —«Я тебя не стращаю,— сказал я_ты сам боишься, как и я боюсь, а значит, наша душа знает, что с ней будет. Чует, плохо дело. Душа умная тварь, сказал кто-то».—«А что там плохого, если нет сковородки?» — «Эх, Боря, Боря,— сказал я,— который раз ты со мной все о том же самом! Разве случайно? Хорошо тебе сейчас?» — «Нормально».— «Кабы нормально, ты бы о сковородке не вспомнил. Крутит тебя. Сколько будет продолжаться — погорит и потухнет, через месяц, пусть через год— и не вспомнишь. Так иль не так?» —«Ну и что, всю жизнь я, что ль, должен…» — «Верно. А там вечно — понимаешь? Не десять лет срока, не пятнадцать и пять по рогам — навечно, всегда, и уже никакой амнистии, и на белой лошади никто не приедет». — «Ты тоже в это веришь?» — спросил он Серегу. «А как же,— сказал Серега— потому мы и блюдем чистоту».— «Это как — «блюдем»?» — спросил я. «Ваших книг не читаем, на ваши иконы не молимся, щепотью не крестимся, не обливанцы».— «Гляжу я на тебя, Серега,— сказал я,— слушаю, такая у меня, другой раз, тоска. И молитвы ты знаешь, и в церкви служил, а неужто душа у тебя не кричит и не корчится?» —«А чего ей корчится, мы чисты перед Богом, не как другие». —«Да разве хоть кто перед Богом чист? — сказал я.— Ты, Боря, спрашиваешь о вере, почему мне открылась. Я и сам не знаю почему, но понял твердо, особенно в тюрьме: вера не в том, чтоб крест нацепить на шею, хотя с крестом веселей…» — «Покажи крест»,— сказал Серега. Я показал. «Хороший, — сказал Серега — Андрюха выточил?.. Канатик надо длинней, чтоб до пупа доставал, а у тебя, как брелок, не гоже».— «Вот видишь, — сказал я‚— будто Христос в этом — длинный канатик или короткий». — «А в чем?» — спросил Боря. «Есть в Библии одна история,— сказал я,— про Авраама… Ему было уже сто лет, его жене Сарре девяносто, а детей у них не было. Господь однажды явился им и сказал, что у них будет сын, а потомство, как песок морской. Сарра не поверила, засмеялась про себя, ей было девяносто лет и, как сказано там, обыкновенное у женщин у нее кончилось. А Авраам поверил: он знал, что обещания Божии непреложны, он верил Богу — во всем! — и это вменилось ему в праведность. И Сарра родила сына, Исаака» — «В девяносто лет?» — спросил Боря. «В девяносто. Понимаешь, как они его любили и тряслись над ребенком. Господь снова явился Аврааму и сказал: возьми сына своего единственного, Исаака и принеси его Мне в жертву. Авраам рта не раскрыл, ничего не ответил: взял дрова, огонь и нож, посадил Исаака на осла и они три дня добирались до горы, где совершалось жертвоприношение. А когда доехали, оставили внизу осла и пошли наверх. А где агнец? — спросил мальчик отца. Бог даст агнца, сказал Авраам, сложил дрова, связал сына, положил поверх и занес нож… И тут он услышал…»
И тут я сам услышал свой голос — со стороны, и содрогнулся. В камере тихо, радио уже выключили, никто не спал: мерзкая камера, восемь двухэтажных шконок, зарешеченное окно, черная железная дверь, булькающий унитаз — и напряженные лица сокамерников. Вот где надо читать Библию, подумал я.
«..И тут он услышал голос,— сказал я: — Авраам! Вот я, сказал Авраам. И голос продолжил: не поднимай руку на отрока, ибо теперь Я знаю, ты боишься Бога и не пожалел единственного сына ради Меня. Оглянись — увидишь агнца. Авраам оглянулся и увидел в кустах запутавшуюся рогами овцу… Вот что такое вера,— сказал я, и мне показалось, я сам готов это понять, — не двуперстье-щепоть, не обливанцы-окунанцы, не длинный-короткий канатик, а подвиг веры… Отдать все, что есть, не деньги — какая разница, сестре или ментам, но все, что у нас есть, самое дорогое и ценное — Исаака! — чтоб ничего не осталось, тогда мы хоть что-нибудь, может, и поймем, выйдем на дорогу веры… В тюрьме это легче — понимаешь? У нас и так все забрали, а мы, видишь как, мудрим, ловчим, выгадываем…» — «Вон ты о чем…» — сказал Боря. «Ты ж спрашиваешь, что такое вера?» — А сам ты все отдал? Покажи мешок — от передачи к передаче барахла больше…» — «В том и дело, — сказал я,— у меня сил нет, да разве в барахле дело… Но и это только начало». «А дальше что?» — спросил Боря. «А дальше… сказал я и почувствовал, как это мне трудно…— Дальше… я тебя должен полюбить, как самого себя. Ты меня, к примеру, вкладываешь, а я тебя люблю, потому что понимаю и мне тебя жалко…» — «Я — тебя?..» — Боря побелел. «Это я, к примеру,— сказал я,— или мы думаем о вечности, о том, что там с нами и как будет, или какие у нас отношения с вертухаем, с кумом или следаком…» — «Тебя еще жареный петух в жопу не клюнул,— сказал Боря,— я погляжу о чем ты подумаешь…»
С каждым днем мне становилось с ним невыносимей: меня раздражала его самоуверенность, бесило хвастовство, разговоры о женщинах… Как он играл в «мандавошку»! В шахматы боится — верный проигрыш, а в… Как меня Бог любит, думал я, если б сунули в Лефортово, в камеру на двоих, месяц, три, год — с ним, нос к носу! Полюбить его, как самого себя?.. Господи, прости и помилуй меня грешнаго — долго еще Ты будешь терпеть меня?.. Я срывался на мелочах, на ничего не стоящем пустяке, на разговорах о радиопередачах, о книгах, когда разгадывали кроссворды; я и не заметил, что мы становились… врагами, и засыпали, повернувшись друг к другу спинами. «Очень ты горяч»,— сказал мне как-то Пахом. А Андрюха качал головой: «Как ты будешь на зоне, Серый, там не тюрьма, с твоей статьей за каждое лишнее слово упекут…»
Боря ушел на вызов в неурочное время, перед ужином, вернувшись, на меня не поглядел, а когда легли спать, сказал: «Для тебя есть письмо, у Ольги. Валька была у твоих, ей передали. Ольга сегодня не взяла с собой, на днях дернут, принесу…» Боря проговорил это сквозь зубы и повернулся спиной.
Разболтанное утро, ни с чем не связанное, давящее ощущение зреющей, созревшей беды — откуда оно? А все то же: уборка, шленки, радио, пустые разговоры: Пахом пережевывает статьи в газетах, Боря влезает: злобно, будто тряхнули предвоенной выделки мундир, нафталином запахло… И я чувствую, бледнею, сорвусь…
Я и не услышал, потом донеслось — кормушка лязгнула:
— Полухин, на вызов!..
Все молчат, глядят на меня.
— Дождался,— говорит Андрюха.
— Есть такой — Полухин? — кормушка.
— Есть, есть!..— Андрюха.
— Ты, что ли?
— Я— Полухин,— говорю.
— Чего ж молчишь? На вызов…— кормушка захлопнулась.
— Отпустят! — говорит Пахом.—Три месяца кончаются, санкцию им теперь никто не даст, не продлят! — начитался УПК, пикейный жилет! — Время другое, надо уметь газеты читать…
— Не мели, говорит Боря,— собирайся спокойно, Серый.
— Что собирать? — гляжу на него: хорошие у него глаза, прямые и злости нет, как в последнее время…
— Тетрадь,— говорит Боря, — бумага обязательно своя, запишешь на ихней, отберут, а на своей права нет. Ручку не забудь.
Дверь открывается.
— Дай собраться человеку! — кричит Боря.— Ему на дольняк!
Дверь прикрылась.
— Да ладно, — говорю, — какие сборы…
— Давай,— говорит Боря, — ни пуха…
И вот я первый раз выхожу в коридор… Прогулка не в счет: вываливаемся вместе, пусть вдвоем, наискось дверь на лестницу, вверх —и дворик. Тут другое: пустой длинный коридор, когда-то, давнымдавно — неужто нет еще трех месяцев? — я шел этим коридором, мимо черных глухих дверей, думал, этаж нежилой, ничего не понимал, и о том, что меня ждет, сил не было думать. Сейчас я бывалый зэк.
— Стой…— девчонка, едва ли за двадцать, хорошенькая, стройная, в военной форме, в туфельках, бледненькая, веки намазаны, глядит с усмешкой: — Покажи тетрадку.
Отдаю. Листает.
— Что еще с собой?
Шарит по карманам.
— Боишься, защекочу?
— Да хотя бы,— говорю.
— Вон какой. Давай вперед…
Шагаю мимо дверей, она наклоняется, открывает ключом — фигуристая!.. Лестница —та самая! Вниз, вниз, теперь она впереди, открывает одну дверь за другой, ключ один —и пошли переходы, лестницы… Странное ощущение — свобода?..
— А ты тут ве заблудишься? — спрашиваю.
— Я-то не заблужусь, о себе болей.
— Подарила б ключ,— говорю,— может, пригодится.
— А еще чего тебе подарить?.. Много украл?
— Я по другому делу.
— Замочил? Или изнасиловал?
— А тебе что больше нравится?
— Лучше б украл. Мне деньги нужны.
— С этим у меня плохо…
— Стой!..
Мы на площадке широкой лестницы. Другой корпус. Она открывает — шкафне шкаф, подталкивает меня — и закрыла. Темно, затхло, носом к стене, не повернуться; мимо шаги, топот, много шагов… Стихло. Открывает дверь.