Шрифт:
Растянувшись на простынях, психиатр чувствовал, как через открытые окна к ногам подступает морская тьма, отличная от земной тьмы своим вечным ритмическим нервным движением. Заводы Баррейру смешивали с лиловым светом утренней зари мускулистый дым своих далеких труб. Чайки, мечущиеся без руля и ветрил, ошалело натыкались то на воробьев в листве платанов, то на керамических ласточек на фасадах домов. Бутылка самогона светилась в пустой кухне, как лампада, зажженная в знак обета достичь циррозного блаженства. Расшвыряв белье по полу, врач постепенно постигал, что одиночество на вкус – алкоголь, который хлещешь из горла без друзей, присев на край кухонной раковины. И в конце концов, хлопком загоняя пробку на место, приходил к выводу, что стал похож на верблюда, пополняющего запасы влаги в горбу перед дальним походом по дюнам, которых век бы ему не видать.
В такие минуты, когда жизнь казалась никчемной и хрупкой, как расставленные престарелыми тетушками по гостиным, пропахшим смесью кошачьей мочи с укрепляющей микстурой, безделушки, по которым легко восстанавливается семейное прошлое во всей его мизерной монументальности, подобно тому как Кювье [18] восстанавливал устрашающих динозавров по крошечному осколку фаланги пальца, воспоминание о дочерях возвращалось и возвращалось надоедливым припевом, от которого никак не избавишься, словно от прилипшего к пальцу пластыря, и во внутренностях начиналась такая революция, что единственным выходом для отчаяния оставался самый экстравагантный: в виде газов. Дочери и стыд за то, что сбежал из дома ночью, собрал чемодан и тихо спустился по лестнице, с каждой ступенькой все острее осознавая, что покидает нечто большее, чем женщину, двоих детей и сложную паутину беспокойных, но приятных и с таким терпением взращиваемых чувств. В наше время развод заменил обряд инициации, стал чем-то вроде первого причастия; уверенность в том, что завтра он проснется без привычных поджаренных тостов на двоих на завтрак (тебе мякиш, мне – корочку), уже в подъезде привела его в ужас. Горестный взгляд жены спускался за ним по пятам: они отдалялись друг от друга так же, как когда-то сближались тринадцать лет назад обычным пляжным летом, в августе, полном смутных стремлений и отчаянных поцелуев в горячей вихрящейся приливной волне. Тело ее даже после родов оставалось легким и юным, а лицо сохранило в неприкосновенности непорочность скул и совершенной формы нос непобедимой отроковицы: рядом с этой стройной красотой в духе раскрашенного Джакометти заметнее было, насколько он неуклюж и нелеп в своей начавшей увядать, вступившей в пору неприветливой осени оболочке. Порой ему казалось несправедливым прикасаться к ней, как будто его пальцы могли причинить ей ничем не оправданные страдания. И он утыкался лицом ей в колени, задыхаясь от любви, бормоча нежные слова на каком-то выдуманном наречии.
18
Жорж Леопольд Кювье (1769–1832) – французский естествоиспытатель, натуралист. Считается основателем сравнительной анатомии и палеонтологии.
Когда же я спекся? – спросил себя психиатр, в то время как Шарлотта Бронте все так же бесстрастно длила свой монументальный кэрролловский монолог. Как некоторые, затрудняясь с ответом, машинально шарят в кармане в поисках шпаргалки, он мысленно запустил руку глубоко в ящик, в бездонный ящик старьевщика, полный сюрпризов, где хранится детство, тема, на которую впоследствии жизнь его создала столько тусклых монотонных вариаций, и вытащил наудачу четко обрисовавшуюся в ракушке-горсти картинку: он сам на горшке перед зеркалом гардероба, где множатся, теснясь и сплетаясь, как мягкие лианы, рукава отцовских пиджаков из ткани «Принц Уэльский», висящих в профиль, будто изображения людей на египетских фресках. Светловолосый карапуз, то тужащийся, то приглядывающийся ко всему вокруг, подумал врач, бросая мимолетный взгляд на возвращенные года, – вполне приемлемое краткое содержание предыдущих серий: его часто оставляли часами сидеть на эмалированной посудине отнюдь не севрского фарфора, где струйка мочи застенчиво позвякивала перебором арфовых струн, сидеть и разговаривать с самим собой от силы четырьмя-пятью односложными словами вперемешку со звукоподражательными междометиями и гримасами одинокого обезьяненка, в то время как этажом ниже плотоядно втягивал в себя муравьедским хоботом съедобную бахрому ковра пылесос под управлением жены дворецкого, на лице которой царила тоскливая желчекаменная осень. Когда же я спекся? – спросил врач малыша, пока и он, и его косноязычный лепет, и зеркало медленно таяли в памяти, уступая место застенчивому подростку с пальцами в чернильных пятнах, занявшему самую удобную позицию на углу для наблюдения за равнодушно и весело пролетающей мимо стайкой школьниц, чьи мелькающие щиколотки наполняли его неясными, но горячими желаниями, которые он в одиночестве заливал в соседней кондитерской чаем из лимонной цедры, исписывая тетрадку вымученными сонетами в духе Бокажа [19] , неизменно осуждаемыми за аморальность его благочестивыми тетушками. Между этими двумя стадиями формирования личинки располагались, как в галерее гипсовых бюстов, воскресные утра в безлюдных, увешанных портретами уродливых мужчин музеях с вонючими плевательницами, где кашель и голоса отдавались эхом, как в пустом гараже ночью, дождливые летние месяцы с озерами термальных вод, окутанными фантастическим туманом, сквозь который с трудом прорастали силуэты израненных эвкалиптов, но особенно помнились арии из опер, которые он слушал по радио, лежа в своей детской кроватке, дуэты-ссоры на высоких тонах между сопрано, мощным, как голос зазывающей покупателей торговки, и куда более слабым тенором, который, будучи не в силах одолеть противницу в честном поединке, в конце концов предательски душил ее скользящим узлом бесконечного грудного до, заставляя страх темноты разрастаться до масштабов Красной Шапочки, заштрихованной карандашом виолончелей. Взрослые в то время обладали непререкаемым авторитетом, подкрепленным сигарами и недугами; перетасовываясь, как дамы и валеты в жутковатой колоде, они находили свои места за столом по коробочкам с лекарствами, расставленным возле тарелок; отделенный от них хитрым политическим маневром, заключавшимся в том, что они его купали, а он никогда не видел их голыми, будущий психиатр довольствовался ролью чуть ли не статиста, сидя на полу среди кубиков – жалкого, достойного лишь вассалов развлечения – и мечтая о благословенном гриппе, который бы заставил этих титанов отвлечься от газет, обратить внимание на него и начать усердно ставить ему термометр и не менее усердно делать инъекции. Отец, о появлении которого заранее возвещал запах бриллиантина и трубочного табака, – комбинация, долгие годы казавшаяся врачу магическим символом уверенной мужественности, – входил в комнату с иглой на изготовку и, охладив ему ягодицу, как помазком для бритья, мокрой ваткой, вводил в тело что-то вроде влажной боли, превращавшейся, затвердевая, в колючий камушек; в награду за терпение он получал пустые пузырьки от пенициллина, со дна которых поднимался едва заметный лечебный запах, как с запертых чердаков просачивается сквозь дверные щели плесневый аромат умершего прошлого.
19
Мануэл Мария Барбоза ду Бокаж (или Бокажи; 1766–1805) – португальский поэт, предвестник романтизма. Автор множества сонетов.
Но он, он, ОН, когда себя профукал? Врач быстро пролистал детство, начиная с далекого сентября, вырвавшего его щипцами из аквариумной безмятежности матки, как выдирают здоровый зуб из уютного покоя десны, задержался на долгих месяцах в Бейре, иллюстрированных бабушкиным халатом в цветочек, сумерками на балконе, висящем над горами, откуда слышен отблеск монотонного горячечного пения медведок, полями на склонах, где линии железных дорог пролегли, как выступающие вены на тыльной стороне кисти, пропустил скучные страницы без диалогов, где речь шла о кончине пожилых родственниц, согбенных ревматизмом до состояния подковы, так что седые космы касались подагрически шишковатых коленей, и едва вооружился психоаналитической лупой, чтобы рассмотреть превратности своей сексуальной премьеры между бутылью марганцовки и сомнительным матрасом, хранившим возле самой подушки не остывший еще след йети, оставленный подошвой предыдущего клиента, премьеры слишком торопливой, чтобы не обращать внимания на столь незначительную деталь, как ботинки, или достаточно стыдливой, чтобы остаться в носках, восходя на этот алтарь гонореи с повременной оплатой, когда Шарлотта Бронте вернула его к утренней больничной реальности, тряся обеими руками за лацканы пиджака и одновременно вплетая свободолюбивую шерстяную нить Марсельезы в местный трикотаж двенадцатисложного фаду ловкими спицами неожиданного контральто. В глубине ее зева, круглого, как кольцо для салфетки, дрожала трепетная слеза увулы, раскачиваясь маятником в ритме воплей, веки над пронзительными зрачками походили на театральный занавес, зачем-то наполовину опущенный в самом разгаре представления по мудро-ироничной пьесе Брехта. Найлоновые канаты затылочных сухожилий проступили от напряжения сквозь кожу, и врач подумал, что вот так бы Феллини внезапно вторгся в одну из разбитых параличом дивных драм Чехова, в которых газообразные чайки изнуряют зрителя невысказанным страданием, просвечивающим сквозь дрожащий огонек улыбки, и что санитарки за дверью, должно быть, уже всполошились, воображая его удушенным черной кружевной подвязкой. Шарлотта Бронте, духовно насытившись, вновь воздвиглась на трон, как маркиза, вернувшаяся motu proprio [20] в непреклонно гордое изгнание.
20
По собственной воле (лат.).
– Отвратительнейший сраный козел, – равнодушно проговорила она тем рассеянным тоном, каким разговаривают с подружками пожилые дамы, одновременно считая провязанные петли.
Психиатр поспешил воспользоваться благоприятной диспозицией, чтобы улизнуть в траншею процедурной. Медсестра, которую он уважал и чья спокойная дружба не раз помогала сдерживать разрушительные порывы его штормового гнева, мирно занималась приготовлением обеденной порции лекарств, раскладывая таблетки, похожие на детское драже, в расставленные на подносе пластмассовые стаканчики.
– Деолинда, – сообщил он ей, – я дошел до ручки.
Она подняла лицо, шевельнула губами, сложенными клювиком добродушной черепахи:
– Еще не надоело катиться вниз?
Врач воздел манжеты к облезлой штукатурке потолка в патетически библейской мольбе, надеясь, что нарочитая театральность хоть отчасти замаскирует истинные масштабы бедствия:
– Перед вами (внимание на меня!), к вашему счастью и к моей печали, величайший спелеолог депрессии: восемь тысяч метров океански глубокой грусти, чернота желеобразной воды, где отсутствует всякая живность, за исключением одного-двух отвратительных подлунных монстров с антеннами на макушке, и все это без батискафа, без скафандра, без кислорода, что очевидно указывает на то, что я агонизирую.
– Почему бы вам не вернуться домой? – спросила сестра, привыкшая трезво глядеть на вещи и несокрушимо уверенная в том, что, даже не будь прямая кратчайшим расстоянием между двумя точками, все равно следовало бы рекомендовать ее в качестве лучшего средства делабиринтизации слишком извилистых душ.
Психиатр поднял телефонную трубку и попросил соединить с больницей, где работал один из его друзей: пора хвататься за любую соломинку, решил он.
– Потому что не умею, потому что не могу, потому что не хочу, потому что ключ потерял, – объявил он медсестре, которая прекрасно понимала, что он лжет.
Я вру, и она знает, что я вру, и я знаю, что она знает, что я вру, и принимает мое вранье без злобы и сарказма, убедился врач. Время от времени, хотя и очень редко, нам выпадает счастье набрести на такого человека, которому мы нравимся не вопреки нашим недостаткам, а вместе с ними, такие любят нас одновременно безжалостной и братской любовью, чистой, как хрустальная скала, как майская заря, как красный цвет Веласкеса.
– Слушайте, – сказал врач, прикрывая трубку рукавом, – вы даже не представляете, насколько я вам благодарен за то, что вы есть.