Шрифт:
Да, так и говорил: „отпечатки ступней“…
Про нас-то с Владом? Конечно, не знал. Да не у себя же в коммуналке я с ним…»
Был конец августа, он возвратился из Годунова, где, как всегда, проводил каникулы и обнаружил, что отец не живет с ними более. Мама объяснила ему, что папа внезапно заболел, что он в больнице, что это, возможно, надолго и что они будут папу навещать.
Каждые две недели, по воскресеньям, мама с утра надевала траурное выражение лица и укладывала в сумку заранее приготовленные продукты и вещи: копченую колбасу, печенье, сыр, смену белья, теплые носки. Больница была далеко за городом, и всегда готовый помочь дядя Влад отвозил их туда на папиной машине. По дороге он шутил с мальчиком, а когда подъезжали к больнице, останавливал машину чуть в стороне, метрах в ста от входа, поощрительно улыбаясь, шутил в последний раз: «Шофер Вася подождет!» — и они с мамой проходили эти последние сто метров пешком, входили в ворота и шли к корпусам по широкой, посыпанной толченым кирпичом дорожке.
Больные в грязных байковых халатах брели им навстречу, к воротам, слонялись по боковым аллеям, стояли, сидели на скамейках, погруженные в свой, недоступный окружающим, шизофренический мир. У некоторых сильно дрожали руки, и приехавшие из города родственники с ложечки, как маленьких, кормили их домашней снедью.
Почему-то он безумно боялся этих беспокойных рук и лишенных интереса к происходящему, словно навеки повернувшихся внутрь собственной души, глаз. Он боялся отца, постепенно превращавшегося из подвижного, крикливого человека, каким с детства помнил его мальчик, в тихое, покорное существо с влажными ладонями и дрожащими пальцами. Отец был худощав, а это существо тучнело на глазах из-за лекарств, тяжелой мучной пиши и малоподвижного образа жизни.
Мама старалась не задерживаться долго. Они приезжали после завтрака, а уходили когда начинался обед, чтобы отцу не вздумалось проводить их до ворот, где за рулем его (правда, подаренной тестем и записанной на имя жены, но все же его) машины поджидал его жену счастливый соперник.
«Влад с нами тогда не жил еще. Сыну-то я не сказала, что собираюсь с Толей разводиться, думала, пусть сперва привыкнет, что папа не с нами живет. Зачем травмировать молодую душу, верно? Но Влад к нам в гости приходил часто и старался контакт с мальчиком наладить. Ему ведь нужно было и мужское воспитание, а Влад, он такой спортивный, дзюдо знал, истории всякие рассказывал. Но почему-то он Влада даже слушать не желал. С чего бы это — не понимаю. Раньше, маленьким, он им так восхищался! Так его любил!
Я очень, очень беспокоилась, чтобы по наследству болезнь Толина не передалась. Но врачи меня успокаивали, говорили — редко передается».
Теперь, когда отец не жил с ними более, мама почему-то зачастила в Годуново.
«Надо почаще бывать на воздухе, — говорила она, — и вообще, дед соскучился». Она внезапно полюбила ночевать на даче, и теперь они оставались там по два, а то и по три дня. Отвозил их в Годуново дядя Влад, все на той же старенькой папиной машине. Мальчик хорошо помнил те времена, когда дядя Влад был дедовым приятелем, и по привычке ждал, что сразу по приезде этот чужой человек засядет играть в карты с дедом. Но карты, похоже, больше не интересовали дядю Влада. Оказалось, что теперь он — энтузиаст пеших прогулок. Они с мамой надолго уходили в лес, а когда возвращались, мама выглядела неестественно оживленной и смеялась шальным, незнакомым смехом.
В холодные, дождливые дни невеселой подмосковной осени дядя Влад и мама гулять не шли, садились поближе к печке в «диванной» и о чем-то тихонько разговаривали. Если же он ненароком входил в комнату, то мама со вздохом оборачивалась, смотрела на него укоризненно, и мальчик понимал, что вошел некстати и должен уйти.
Он все меньше времени проводил с мамой, хотя и продолжал жить вместе с нею. Почти каждый вечер, вернувшись с работы и покормив его ужином, мама извиняющимся голосом объявляла, что у кого-то из ее подруг день рождения. Или — что ее пригласили в театр. Причины были разные, а результат — всегда один и тот же. Наряжаясь перед зеркалом, мама говорила:
«Ты уже большой, побудешь один пару часиков, спать ложись, пожалуйста, вовремя…»
И уходила, а он был свободен делать все, что вздумается. Часов до восьми-девяти еше можно было заниматься (их комната была угловая, пианино стояло у наружной стены и не слишком мешало соседям). Потом он читал или возился с ледериновой тетрадкой: переписывал в нее свои детские дневники, отредактированные, подправленные впечатления одинокого деревенского мальчика.
Собственно, одиночество стало к тому времени его привычным состоянием. И как в детстве он уходил в лес, так теперь полюбил гулять по городу. Переулками выходил к главной улице (он знал, что горожане в шутку называют ее «Бродвеем», и долго считал, что название произошло от слова «бродить»).
Он и брел не торопясь, стараясь оправдать название, в сторону центра, и незаметно добредал до площади. В те поры здесь появился наконец долгожданный памятник знаменитому футуристу и поэту, своевременно и загадочно погибшему и потому объявленному «лучшим и талантливейшим» целой эпохи.
И почти сразу же любители поэзии, сговорившись между собою, стали регулярно собираться здесь почитать стихи — чаще всего по субботам. Он старался не пропускать суббот (тем более что по субботам почти всегда оставался один), смирно стоял среди стиснутых общей страстью незнакомых людей и слушал волшебные строки никогда прежде не читанных стихов.
Как-то, дело было весною, он явился чуть позже обычного и, не найдя на площади привычной толпы, очень удивился. На огромном, залитом светом дуговых фонарей пространстве только милиционеры торчали по углам, наблюдая за порядком, да кучка молодых людей жалась на ступенях у памятника, о чем-то негромко разговаривая. Он подошел поближе, вежливо поинтересовался: почему сегодня не читают? И, еще не докончив фразы, понял, что совершает грубую, непоправимую ошибку: лица все были чужие, пустые, одинаковые.