Шрифт:
И ещё у позднего лета был свой запах. Оно пахло усталой зеленью, освежённой августовскими дождями землёй, горьковатым дымком и ещё чем-то, чему Зима-лето не знал названия. В этом запахе была светлая грусть, как перед расставанием с дорогим человеком. Может, потому, что лето представлялось Николаю Ивановичу живым существом — оно походило на пожилую крестьянскую женщину. В волосах её сверкает седина, она уже подняла детей, но ещё сохранила красоту, и, выполнив своё предназначение, присела в конце долгого пути на обочину полевой дороги, улыбается усталой, доброй улыбкой… Так же спокойно и устало улыбалось вырастившее травы и цветы, сотворившее мириады больших и маленьких жизней, всех вскормившее, обогревшее и теперь клонившееся к закату лето.
* * *
Но в эти первые августовские дни лето ещё было полно жизни, и вертевшийся возле мужиков Вовка разрывался между желанием остаться с ними и соблазном махнуть с удочкой за огороды. Оттуда, с невидимой под обрывом речки, уже доносились весёлые ребячьи голоса, а над заросшими жалицей пряслами, словно диковинный кукольный театр, маячили верхушки удилищ.
Эх, речка в деревне — Вовке по пояс, и рыба в ней — мелочь. Вот махнуть бы на Марьясовские озёра, где караси — лапти, а щуки — брёвна! Однажды они с отцом поймали там карася кило весом. Но отец, инженер-механик хозяйства, день и ночь на работе, на рыбалку ездит редко, а больше Вовке ездить не с кем. Марьясовские озёра для него — страна грёз, можно только мечтать. Он закрывает глаза и видит: зыблются в жарком мареве нехоженые заливные луга с жёлтыми полевыми лилиями, с дрожащими в горячем воздухе тёмными островами кустов, прячутся в них, загадочно сверкают сонной водой озёра, качаются на развесистой осоке большие бирюзовые стрекозы… И рыбы в тех озёрах — сколько хошь!
Вовка набрал таз щепок, поднялся с колен, взглянул на лесистые горы и вздохнул. Там, за ними, были озёра. Пешком не дойти. Раз поехали с пацанами на велосипедах, да быстро вернулись — один проколол шину, у другого заклинило цепь…
Вдруг оттуда, из-за гор, глуховато, словно по ошибке, рокотнул гром. И от этого почему-то всем стало хорошо.
Генке — потому, что это подтверждало его правоту.
— О! Чё я говорил! — вскинул он голову и, посмотрев на лес, сипло, с подвывом прокуренного горла, засмеялся. — Я всегда правду говорю…
Вовке — потому, что, когда гремел гром, ему всегда становилось жутковато и весело.
Зима-лето — потому, что Ильин день, который он ждал, должен был погромыхивать громом.
Даже Петрович, немного досадовавший, что дождь может подпортить дело, вдруг подумал: «Да и чёрт с ним, не размокнем!»
Близился полдень, по краям неба появилась серая дымка, воздух стал тяжёлым — парило. Положив очередной венец, утирая горячие потные лица, мужики устало садились на брёвна и, наслаждаясь неподвижностью, молча курили, глядели вдаль на зыблющиеся в жарком воздухе синие горы. Из-за них всё чаще раздавалось ворчание где-то блуждавшей и пока не решавшейся выйти к деревне грозы.
Вовку послали к колонке за водой. Еле удерживая трёхлитровую банку, которую вырывала из рук мощная струя, он набрал ледяной воды, принёс пить. Генка пил дольше всех: ронял тяжёлые капли, булькал горлом, потом отставил банку в траву за брёвна, икнул и уставился перед собой повлажневшими глазами.
— О-о, мля… — просипел он. — Кака холодна…
Они сидели на тёплых брёвнах, чувствуя, как по всему телу разливается приятная истома, и лень шевельнуть пальцем. Хотелось просто сидеть, молчать и слушать далёкий гром.
Первым нарушил молчание Генка. Глядя на убегавшее от их ног море высокой, уже отцветшей картошки, чуть покачивавшей разомлевшими на солнце верхушками, он задумчиво просипел:
— А добра у тебя картошка, Петрович.
И, кивнув на соседнюю полоску, добавил:
— Вон у Авдеевых меньше, до твоей не дотягиват. Андретту садил?
— Угу… — медленно выдыхая дым, Петрович рассеянно глянул на картошку.
Генка ему надоел, второй день неуклюже подхалимничал в надежде, что перепадёт лишняя стопка.
Хвалил заготовленный на сруб лес («добрый лес»), само решение строить новую баню («конешно надо нову»), выбранное под неё место («это ты правильно думашь, Петрович») и вообще всё, что попадалось на глаза. Теперь это была картошка.
— Как обрабатывашь — така и вырастет, — продолжая ползучий подхалимаж, глубокомысленно рассуждал Генка…
Слушая разговор Генки с нехотя отвечавшим Петровичем, Зима-лето вдруг почувствовал одиночество. Он любил умную беседу, охотно вставлял своё слово, когда мужики говорили что-то толковое, но тайный и явный смысл Генкиной болтовни был до боли скучен. Может, в другое время Николай Иванович не обратил бы на неё внимания, но сегодня она ему мешала. Не так он планировал прожить долгожданный Ильин день, не о том говорить и думать… Ему было непонятно, как можно не видеть этих сияющих библейских облаков! Неужели их видит он один?
Исподволь подкравшаяся горечь от того, что никому нельзя рассказать о своих облаках, вдруг громко заговорила в его слитой с вечным круговоротом мироздания очарованной душе. Он понял: день, который он ждал, не получается…
Но то, что творится в душе, он, как всегда, никому не показал. Работа шла споро, он, Зима-лето, направлял её уверенно, без лишних слов. Не Петрович, не Генка, а он решал, что нужно делать вначале, что — потом, куда, какое и каким концом положить бревно, чего и сколько вырубить или отпилить. Он не кричал, не отдавал распоряжений, только изредка, бросив быстрый взгляд на то, что делали Генка или Петрович, просил подровнять то-то, добрать пару сантиметров там-то… Его слушались. Правда, Генка временами ерепенился, ворчал, что без указа знает, что делать, однако, Николаю Ивановичу подчинялся. Знал — Зима-лето зря не скажет. Сруб рос аккуратный, ровный, без заваливающихся углов, и всё больше радовал хозяйский глаз Петровича.