Шрифт:
В этом мире, разумеется, Бога не было, его обитатели признавали одну материю и закономерности её развития. Здесь верили и поклонялись цифрам и фактам. Исследовательская практика быстро приучила Владимира Ивановича к тому, что любое явление жизни можно обсчитать и, построив соответствующие кривые, выразить в соответствующей формуле. Так его научили, так он, ничтоже сумняшеся, и думал — вместе с коллегами по работе и всей советской наукой.
Но время летело, с годами, размышляя о жизни, он начал сознавать, что не всё в ней укладывается в чёткую формулу и красивый график. Оказалось, есть масса вопросов, на которые любезная его наука не может дать ответ. И не потому, что «ещё не пришло время», а потому, что зашла в тупик. Уже в семидесятые в институтских курилках начали поговаривать о таинственных «чёрных дырах» Вселенной, где исчезает материя, о том, что современная теория Большого взрыва — по сути то же самое, о чём говорят, например, древнеиндийские Веды, что сама теория Дарвина, на которой построена вся концепция развития органического мира, имеет большие натяжки…
Таких разговоров, противоречивых фактов становилось всё больше. И в нём, кандидате физико-математических наук, специалисте по полупроводниковым кристаллам, зашевелился червь сомнения: а так ли непогрешим этот диалектический материализм? В глубине его существа стало зарождаться ощущение, что, кроме цифр и фактов, там, дальше, где кончаются ограниченное человеческое знание и законы природы, в мире естьещёнечто. И когда он думал об этом «нечто», ему почему-то вспоминалось пасхальное апрельское утро, их бедная деревенская изба и медленно наполняющее её торжествующее солнце.
* * *
Когда Владимир Иванович пришёл домой, сразу почувствовал запах выпекавшихся в духовке куличей — завтра они ждали гостей, жена с утра хлопотала на кухне, готовила праздничный стол. И весь оставшийся день в квартире стоял волнующий запах праздника.
В этот день он больше никуда не ходил: сидел дома, выполнял мелкие хозяйственные поручения жены, прислушивался к долетавшему в форточку далёкому колокольному звону и ждал наступления Святой Ночи. У него давно вошло в привычку посвящать предпасхальную субботу занятию, которое посчитали бы странным как атеисты, так и верующие — он «разглядывал жизнь». При этом ни с кем — ни с женой, ни с сыном, который уже жил отдельно своей семьёй — этими своими размышлениями не делился. Праздно бродил по комнате, смотрел в окно на мелкий дождик, который вдруг сменялся пушистыми, до краёв заполнявшими серый мир белыми снежинками, на мокро блестевшие, недавно освободившиеся от снега крыши, вглядывался в этот последний перед Светлым Христовым Воскресением день. Размышляя над тем, что произошло в Иерусалиме две тысячи лет назад, старался разглядеть в нём что-то особенное, пасхальное.
Особенным, наполненным ожиданием чуда ему казалось всё — и порхающие в воздухе снежинки, и островки исчезающих сугробов на газоне под окном, и тикающие в комнате часы, секунда за секундой отсекающие оставшееся до Воскресения время.
…Да, с тех пор, как у него впервые появились сомнения в атеизме, он прошёл большой путь. Когда в конце семидесятых возникла мода на церковь, эти сомнения получили подкрепление. Уже некоторые сотрудники НИИ, кто из любопытства, кто, бравируя «оппозиционностью режиму», похаживали на Пасху в храм, а потом в институтских курилках небрежным тоном рассказывали, как милицейское оцепление оттесняло толпу от церковных ворот, как они «пробивались», «прорывались» и всячески боролись за свободу совести… Пошли разговоры о том, что такие великие учёные и безбожники, как академик Павлов и даже сам Дарвин в конце жизни становились верующими…
А потом начались мятежные восьмидесятые, грянула Перестройка. Вдруг оказалось, что церковь и вера — это не плохо, а хорошо, что не религия, а, напротив, атеизм есть «опиум для народа». Что тысячелетняя, отсечённая от них, нынешних, гильотиной девятьсот семнадцатого года Россия — вовсе не «тюрьма народов», а великая цивилизация, и цементом, крепившим эту цивилизацию, были Бог и православная вера.
Начался разгром привычных ценностей, всех основ жизни, и в этой страшной ломке сознания заметалась, застонала потерявшая прежние опоры душа Владимира Ивановича — вместе с душами миллионов людей рушившейся империи. В этой разверзшейся ледяной пустоте вдруг вспыхнули в памяти, совсем по-другому увиделись ему далёкое детство, пасхальное утро, его волшебный, тихо наполнявший мир свет. Оказавшись без руля и ветрил в наступившем хаосе, он ухватился за этот свет, как за единственную оставшуюся опору.
Много он передумал, пересмотрел за эти смутные годы, и прежде всего вопрос вопросов — о жизни и смерти. С детства вложенный в сознание материалистический постулат, что со смертью всё кончается, теперь казался ему слишком упрощённым. «Неужели всё, что я пережил, узнал, постиг, все мои мысли и воспоминания исчезнут бесследно, навсегда? — спрашивал он себя. — Исчезнут детство, весёлое студенчество, наши с отцом разговоры о физике? Тогда зачем всё это было?.. Человек творит свою жизнь, складывает из дней-кирпичей, как дом: неужели после смерти этот дом превращается в ничто? Неужели остаётся лишь горсть химических элементов, на которые распадается тело? Ведь ещё в школе учили, что «энергия не возникает из ничего и не исчезает в никуда», ничто в природе не исчезает в никуда… Не может быть, чтобы умерла моя душа!»
Доказать это научно, на уровне логических рассуждений, невозможно — понял Владимир Иванович. В это можно только верить. Да, как и вся учёная братия, он совершал ошибку, пытаясь к вопросам веры подходить с позиций разума. «Ломился не в ту дверь, — усмехался он. — Нашему брату-физику подавай доказательства, факты, нам надо просчитать, понять, иначе мы и разговаривать не станем… А подходить-то надо с другой стороны. Не строить кривые, а просто верить. Слепо, вопреки знанию, логике и космическим кораблям. Как мать. Она оказалась мудрее меня и всей нашей науки. А самой науке, кстати, эта вера никаким боком не мешает».
Он начал читать Библию, пробовал, хоть и не очень успешно, соблюдать посты, на Рождество и Пасху ходил в церковь. Он поверил — не то что в Бога, а, скорее, в существование Бога… И всё же что то мешало ему стать по-настоящему верующим — то ли научная закваска, то ли рудименты атеизма. Истинно верующий не должен сомневаться, а Владимир Иванович чувствовал, что не в силах убить все свои сомнения. Поэтому, наверное, и не решался креститься, чтобы уж быть до конца честным и с Богом, и с самим собой. В нём остался жить исследователь, смешавшийся с верующим, исследователь, который продолжал искать какие-то доказательства, «разглядывал жизнь», старался увидеть в ней некие знаки… Проделав сложную духовную работу, он остановился в шаге от веры и с грустной иронией определил свой статус — «полуверующий». Так же, как иногда в шутку называл себя покойный отец.