Шрифт:
Мапа сторонилась Ольги, была с ней подчеркнуто любезна. Однажды сказала мамаше: «Думаю, если бы и у меня был муж, это было бы лучше». Мамаша промолчала, да это и не был вопрос.
По скрипу лестницы по утрам Чехов понимал: это ушла мамаша, а это вот крадется Ольга. Ему нравилось представлять, как напрягаются ее мускулистые ноги, пересчитывая ступени, как не касается она поручней, легко держит равновесие. Его чувства к Ольге в моменты ожидания были самые плотские, а вот когда она, наспех раздевшись, забиралась к нему в постель, они утекали в иное пространство, где нельзя было ничего предсказать и внезапно появлялось что-то не упомянутое в их закрепившейся за год переписке. Например, он помнил, что, впервые оказавшись в его комнате, она оценила обстановку лишь из кровати, сладко потягиваясь: «Твоя спальня больше на девическую похожа».
В письмах Ольга осторожничала – точно пирог пекла: щепотку сплетен о театре, пригоршню фраз о своей тоске по нему, Антонке, какая-то лишь ей присущая ерунда вроде «полночи мыла голову» или «порвался башмак». Письма были отредактированы для печати, в них было всё – и не хватало главного. Порой она переходила на французский. Выпендривалась.
После Пасхальной недели он проводил Ольгу до Севастополя. Прощались на перроне. Она говорила, что зря приехала, что сама собой недовольна и уезжает, может быть, навсегда. Потом впервые расплакалась при нем.
– Собака моя, ну ты что, не надо, – Чехов, хоть и терпеть не мог таких сцен, прижал ее к себе, гладил по голове, боясь вдохнуть глубоко ее волосы, потому что руки могут и не разжаться, поезд уйдет, а они останутся. – Перестань, что ты, не надо, я понимаю, – он поразился, что сегодня никак не подберет слов.
На самом деле он ни черта не понимал.
Ее попросили пройти в вагон. Она развернулась, ушла, не взмахнув рукой. Будто ее не провожали, будто она сейчас сама, одна, прибыла к отправлению. Исчез ее серый дорожный костюм, острый носик, шляпка. Поезд гудел, уносился.
Внезапная сырость, точно упавшая роса, пробрала Чехова насквозь, и какая-то татарка с сумкой, укутанной ватным халатом, кричала: «Белэш бери! Барашек свойский!».
Ольга известила телеграммой, что прибыла благополучно; письма не прилагала. Через неделю в Ялту потекли слухи, что они женятся. Синани говорил, что сама великая княгиня на каком-то московском концерте интересовалась, когда объявят венчание. Чехов сперва хохотал над этими новостями, потом в ресторане, где Бунин спросил, уж не сам ли жених затеял спектакль, обрубил:
– Не ваше дело.
И сразу пожалел: зря он столько выпил. Да и обижен на Ольгу – уже месяц его письма остаются без ответа. Бунин, всё такой же красивый, но так и не признанный толком в литературном сообществе, сник. Замолчал. «Удивительная чуткость», – отметил про себя Чехов и поспешил сменить тему разговора.
– Вот вы на Цейлон и не попали. Зря. Облака там такие, как арфы, и океан зеленого, радостного цвета: в языке и слова-то такого нет. Разве что вы найдете.
Бунин ответил, что сегодня не позволит Чехову платить за ужин.
Не успели они заказать горячее, как в городской сад явилась Ева Синани, превращавшаяся, если не располнеет, в красавицу. Помахала письмом. На конверте – знакомый крупный почерк Ольги, московский штемпель. Чехов извинился, отвернулся читать.
Письмо было ласковое, светлое. Ольга сообщала о своей болезни, а потом, как-то легко, перешла к тому, что ждет Памфилку (Чехов всегда говорил ей, что сына непременно так назовет, а она хотела – Георгом, в честь брата), четыре недели сроку, она уверена, и у врача была.
Бросив в ресторане растерянного Бунина, Чехов сорвался пройтись. На набережной ветер хлопал тентами купален, в садах по склонам розовел миндаль, скворцы возвращались в Мелихово, где умер отец, купец третьей гильдии, Павел Егорович. Тогда, со смертью отца, Чехов и решился осесть в Ялте, построить дом, укоренить семью на новом месте, на новой крымской основе. Не гостить то у Сувориных в Феодосии, то у Иловайской в этом ее ялтинском замке «Омюр», а возделать свое. «Дом и сад в Аутке – мое самое крупное произведение», – писал Чехов Мапе. Он, на ком и при жизни промотавшегося отца была вся родня, тогда лишь ощутил себя главой семьи.
Теперь, узнав про сына, Памфилку, он словно состарился вдвое. Жизнь перевалила за вершину, дальше – вниз. А наверх – Памфилке. Ну и Ольге, она крепкая, сто лет протянет. Девяносто – точно.
Вернувшись в городской сад, где Бунин, судя по переполненной пепельнице, так и не заказал обед, Чехов спросил у официанта любимого «Белого вина № 24» и куропаток.
По взгляду Бунина понял, что и внешне вдруг постарел. Пророк, как все поэты, Иван Алексеевич уловил и обреченность. Глазами сострадал. Ну, вот еще! Чехов вдруг заявил, что они вместе сбегут на Цейлон. Пора повторить вояж, а супруга Бунина, как благородная греческая дама, теперь занятая ребенком, уж конечно, отпустит мужа.