Шрифт:
– Выпить и скушать, сударыня...
– Он задумался, как будто забыл, что ему нужно было, а потом вспомнил: - Вот как блаженные памяти императрицы Великая Екатерина спросила меня однажды: чем тебя, говорит, Гаврило Романович, пожаловать - поместьем или звездой?
– я отвечал: и звездой, матушка государыня, и поместьем, коли ваша милость будет. А она и изволит ответствовать со своею ангельской улыбкою: "Я знала, говорит, что поэты любят звезды и сельскую природу с пастухами и пастушками" - и пожаловала мне вот сию звезду и вотчину.
Услыхав в сотый раз этот рассказ, Крылов не успел даже икру стереть с губ, положил на блюдо золотой (он съел не меньше как на червонец по трактирным ценам) и, шепнув княгине: "Остальное доплатит Зло-бин", затерся в толпе.
– Что ему, беззубому, тут кушать?
– говорил он, пробираясь с Гнедичем дальше.
– По его зубам тут ничего нет - ни даже манной кашки.
– А может, для старцев у хорошенькой княгини соска припасена, заметил Гнедич.
И приятели затерлись в толпе. А жующего свои губы Державина и улыбающегося отвислыми губами Греча сменили у буфета великосветские франты, с которыми княгине было, конечно, веселее, чем с неуклюжими литераторами. В это же время подошел и Уваров, тогда еще не граф и не министр народного просвещения, а только попечитель петербургского учебного округа, быстро делавший свою карьеру, благодаря своим способностям и такту. Он смотрел совсем еще молодым человеком. Под руку с ним шла девушка, уже знакомая нам по Москве, ученица Мерзлякова и тайная его страсть - Аннет Хомутова, барышня много развитее других своих светских знакомых и потому предпочитавшая общество ученых и литераторов. Заговорили тотчас о войне, о Наполеоне, о Смоленске, о том, кто убит, кто ранен, кто получил новое назначение. Выражали сомнение, чтобы Кутузов с его летами и ленью мог осилить такого борца, каков Наполеон.
– Не Кутузов осилит Наполеона, - заметил Уваров, стараясь выражаться точнее и потому медленно, как будто бы он говорил с кафедры.
– У Наполеона нет в мире противника, равного ему. Но Наполеона осилит Россия, русский народ во главе с обожаемым монархом. Вот страшный для всемирного победителя противник. Делил пророчит это великое дело нашему благодушному государю, говоря в своем прекрасном к нему обращении:
Sur le front de Louis tu mettras la couronne: Le sceptre le plus beau...
[На чело Людовика возложишь ты корону; Наилучший скипетр... (франц.)]
– Ax, ax!
– остановила его княгиня Волконская.
– Mais... pardon... вы, Сергей Семенович, говорите французскую поэзию... но извините французский язык... он... он изгнан теперь из... из... из порядочного общества, - с трудом договорила она по-русски.
– Я вас... я вас... puni... я вас штрафован)...
– Штрафую, княгиня, - поправил ее Уваров.
– И я охотно плачу штраф... Сколько прикажете?
– Сколько... сколько... велико ваше... преступление!
– Она даже ножкой топнула, произнося такое трудное русское слово - "преступление"!
Но условия базара требовали, чтобы публика, в видах скорейшего опорожнивания ее карманов, не застаивалась долго у одного буфета или прилавка с дорогими пустяками, а успела бы обойти их все и везде оставить клок шерсти в руках хорошеньких продавщиц. Оштрафовав Уварова самым бессовестным образом и сорвав клочок шерсти с ученой овечки, с милой Аннет Хому-товой, княгиня Волконская отпустила их, чтобы продолжать доить и стричь других овечек и барашков своего патриотического стада.
В это время у прилавка показались двое юношей, совсем мальчиков, в новеньких лицейских мундирчиках. Один из них черный, со смуглым цветом лица, с черными, блестящими, как бы совсем без роговой оболочки зрачками и белыми арапскими белками, с курчавыми, как у негра, волосами и с большими, припухлыми, как у негра же, губами, - ну, совсем арапчонок. Другой высоконький, белобрысенький, с кроткими голубыми глазками, стройненький, как девочка, - ну, совсем остзейский немчик. Это были юные лицеисты и закадычные друзья - Саша Пушкин, который пять лет назад на этом самом месте, где происходил базар, декламировал "стрекочущу кузнецу", обидел злым экспромтом Лиау Сперанскую насчет ее семинарского происхождения и постоянно тормошил евою любимую нянюшку, и Виль-гельмушка Кюхельбекер. Хотя они и были закадычными друзьями, но уже и тогда, в Лицее, Саша Пушкин доезжал своего скромного друга и уже в то время от-вывался, бывало, о чем-либо скучном любимым своим выражением, облетевшим впоследствии всю Россию и обессмертившим безвестного Вильгельмушку Кюхельбекера; И Кюхельбекер"), и тошно...
Теперь Саша Пушкин хотя тоже был большой разбойник и любил декламировать Тредиаковского, но уже чаще и чаще стал задумываться над мягким, плачущим, задушевным стихом молодого Жуковского, изучил все, что было наиболее образного и грандиозного у дряхлеющего и телом, и духом, и стихом Державина, и начал пробовать крылья своей юной, смелой и мощной фантазии. В душе это был серьезный, с глубокими задатками мальчик, с честными порывами духа. Одно, что он сам в глубине своей честной и серьезной мысли презирал втайне и от чего не имел сил отрешиться потом всю жизнь, - это запавшее в его характер в Лицее, среди аристократической обстановки и напитанной барством атмосферы, поползновение - невольное, неуловимое поползновение к аристократическому фатству. Вот и теперь, когда он подходил к прилавку княгини Волконской, в нем боролись два чувства - и чувство фатства, тайное, глубокое, которое он скрывал от самого себя, и презрение к этому чувству, злость какая-то на себя самого и на других... "Зачем оно есть в жизни? А если есть, то надо и его испробовать... но зачем оно побеждает меня? Ведь есть же такие сильные, которых оно не побеждает и которые его презирают, как презираю и я", - досадливо думала его упрямая головка. И, несмотря на это, он все-таки подошел к прилавку, с досадой, чтоб только сказать потом товарищам-аристокра-тикам, и сказать с презрением, что и он там был, как и все эти фаты...
Но, взглянув в глаза княгини, услыхав ее голос, с которым она обратилась к нему, предлагая "выпить и скушать", он все это забыл... Он только видел перед собою "чудо красоты", то чудо, о котором он мечтал под сказки старой няни... Он вспыхнул - арапская кровь так и прилила к его смуглым щекам, и хотя ничего не "выпия", однако два сладких пирожка "скушал" и тоже бросил на блюдо червонец - последний, который у него был в кармане после каникул; но уже к другим хорошеньким продавщицам не подошел, хотя и видел между ними княжну Щербатову, с которою когда-то играл в мячик на этом пуэнте. Он все думал о Волконской... Уже много лет спустя, посвящая ей свою знаменитую поэму "Цыгане", он думал об этом базаре на пуэнте, когда писал ей это грациозное посвящение:
Среди рассеянной Москвы, При толках виста и бостона, При бальном лепете молвы, Ты дюбищь игры Аполлона. Царица муз и красоты, Рукою нежной держишь ты Волшебный скиптр вдохновений, И над задумчивым челом, Двойным увенчанным венком, И вьется и пылает гений. Певца, плененного тобой, Не отвергай смиренной дани: Внемли с улыбкой голос мой, Как мимоездом Каталани Цыганке внемлет кочевой...
Эти будущие звуки его лиры уже трепетали в его горячей головке, когда он ходил потом по Елагину острову со своим другом Кюхельбекером, ходил молчаливый, задумчивый и немножко злой...