Шрифт:
А потом смекнула, щёки загорелись — ничто из Инъдикии (Индия) книжка заморская любострастная, что иереи читать запрещают, где рисуночки похотливые превеликим числом. Вон и ларец на их похож. И то верно — вон какая огромная, в переплёте твёрдом, витиеватой филигранью серебряной да медной по бокам украшена, как только их мастера умеют делать.
Только Сорока не понимает, почему сердце от того бешено колотиться стало, да негодованием в висках бьёт. Изловчилась, через стол за край книгу схватила, к себе дёрнула — свою догадку проверить хочет. А Мир на себя, что Сорока на стол повалилась, а всё одно книгу из рук не выпускает.
— Давай, боярин, я её уберу — половецкой грамоте учиться станем, — книгу на себя дёрнув, через стиснутые зубы цедит. — А-то скука одолела.
— Здесь у меня труды, похитрее твоего половецкого, — отвечает, на себя рванул, что Сорока крякнула, через весь стол растянулась.
— Что за книга такая, что уже больше годины сидишь, даже дышишь через раз, — на себя потянула обеими руками вцепившись, что Мир за книгой следом через стол потянулся.
Книга широко-то раскрылась. Каждый за неё держится. Мир с одного края стола, Сорока — с другого. Рассматривают. Да оба и не в неё смотрят — уж больно близко они друг к другу оказались, дышать аж оба перестали. Вот каждый лицо напротив и изучает.
— Покуда будешь ходить как в воду опущенная? — Мир первым очнулся, а сам радуется, что наконец удалось понурую Сороку из равнодушного покоя вывести. Пусть хоть бранится, хоть драчливится, только чтоб себя не изъедала печальми.
И та отмерла, да сызнова с каким-то остервенением за старое принялась. Лицом изменилась — изломалось всё. Мирослав рукавами широкими пергамен прикрыл.
— Дружинники всё вдоль и поперёк излазили, свору всю загнали, — Мир ту разговорить хочет. — Все колодцы заброшенные пересмотрели. А ежели не нашли мы его, так чего его раньше времени оплакивать?
Сорока и не слышит ничего, книгу хватает, словно действительно ум за разум зашёл. Мир уже эту книгу ненавидеть стал. Дёрнул желая её в сени выбросить, да Сорока изловчилась и лист пергаменный с треском отодрала, да на ногах не удержавшись на гузно своё мягкое шмякнулась. Слёзы глаза стелят и от обиды, и от боли, и от тоски, что бросили её здесь на растерзание те кому доверилась, кого своими ближними назвала. А больше всего ещё от одного чувства странного, никогда раньше не испытываемого, не считая того случая на торжище — ревности что-ли — сама этому чувству удивилась.
Пергамен в руках крутит, а там нет ничего зазорного, одни буквы какие-то, только незнакомые — Мир действительно по началу рисуночки рассматривал, а потом, выдержку проявляя, на письмена, которые там тоже были в достатке, перешёл. Он их мудрённые буквы изучал, чем те написаны — не как у наших списателей (переписчик) — цвет отличается— заглавицы киноварью и золотой краской, что весьма схоже, но всё же иное, особенно витиеватые рамки со множеством извилистых плетений и цветочным орнаментом по краю страниц. Только всё вскользь — Мирославу за книгой интереснее вид открывался, что глаз не оторвать.
Мир к девице подлетел, не знает как подступить к ней. А та сидит на полу, ноги в стороны раскорячила, подол задрался, что онучи видны, а там и колени белые слегка выглядывают. В лист уставилась, а на лице все возможные чувства прослеживаются — не поймёт Мирослав, какое из всех её больше остальных коробит. Сорока судорожно пальцами тонкими в пергамен тонкий впилась, скомкала его неистово, и так горько как разрыдается.
— Отпусти меня, — Мирослав Ольгович, на колени перед ним становится. — Нет мне тут покоя, мучаюсь. Неужто не видишь?
Уткнулась в пергамен как в плат, омочила слезами горючими, что чернила размокли — по щекам метками красит. Даже не дрогнула, когда руки крепкие на плечах её соединились, когда вместо пергамена ей мужскую рубаху, на груди крепкой натянутую, Мир предложил. Сам к девице прижался робко, не как прежде, а с трепетом. Сорока воспротивилась от того, что тот уж зарученье другой дал, да вдобавок, не кому-то, а сестрице сводной, руками в грудь упёрлась.
— Как можно, Мирослав Любомирович, чтоб девица с чужим женихом обнималась? — всхлипывает.
— А жених другой только по сговору. Сердце своё я ей не давал. Мне другая по нраву, — говорит он ей вкрадчиво.
— Анадысь шептал Извору, что Любава Позвиздовна тебе люба, а сейчас, что хвост у кобылы, в другую сторону метнул?
Ничего не сказал Мирослав Ольгович, только крепче прижал к себе верещунью заунывную. Волосы на головушке её приглаживает, щекой мохнатой к ним приложился. Нет у Сороки сил противиться. Усмирилась, словно мышка в руках, не бьётся. Уткнулась в грудь мощную, не отпрянула больше, всю боль и тоску туда выплакала. Утишилась, да так и уснула, столько ночей покоя не знавши. И Мир сидит не шелохнётся, девичью свежесть, что ему слаще мёда, вдыхает — вечность так бы с ней и сидел в обнимку.