Шрифт:
— Эдит, — говорит он жене, произнося ее имя спокойно и задушевно, но слегка покровительственным тоном. Тем же, что и всегда. — Думаю, мы обсудим это потом, — предлагает он, кивая на детей.
Но Пим ошибается, полагая, что присутствие детей удержит маму от разговора на любимую тему: как у нее украли жизнь, к которой она привыкла. И она спрашивает у супруга, не забыл ли он, с чем ей пришлось распрощаться — и это не про визиты в гости к друзьям-христианам. Она вспоминает, сколько всего ей пришлось оставить. Красивую мебель из древесины фруктовых деревьев. Гардины. Восточные ковры ручной работы. Коллекцию столетнего мейсенского фарфора.
Если верить столь часто повторяемому ею рассказу, когда-то семья жила в большом доме на Марбахвег во Франкфурте, и у мамы была горничная; правда, Анна этого не помнит. Когда страх перед Гитлером вынудил семейство бежать из Германии в Нидерланды, она едва научилась ходить. И для нее домом всегда была эта квартира на юге Амстердама. Пять комнат во вполне респектабельном районе у реки, населенном уважаемыми и респектабельными буржуа, также бежавшими от рейха. Дети научились бойко болтать на голландском, но для большинства взрослых обитателей квартала языком ежедневного общения так и остался немецкий. Даже теперь семейство Франк говорит на нем за столом, потому что упаси Бог, если маме придется выучить хоть одно слово по-голландски, хотя немецкий и был языком их гонителей.
Кажется, мама все время была недовольна — а то и просто несчастна. Что-то, считает Анна, в ней умерло со смертью бабушки Роз. Частичка сердца, принадлежавшая миру ее детства: уютного, безопасного и полного любви. Но когда бабушки не стало, мама совершенно разучилась сопротивляться. Наверное, так бывает с некоторыми людьми, когда они теряют мать. По крайней мере, Анна может пожалеть маму. Она тоже скорбит о потере любимой Oma [2] так что представить, каково маме, ей нетрудно. Но что будет, если вдруг ей случится потерять папу, она не представляет. Ее любимого, самого лучшего Пима!
2
Oma — бабушка, бабуля (нем.).
— Так мы идем в магазин? — спрашивает она — быстро, робко.
— Анна, прошу тебя, — раздраженно говорит мать. — Отпусти кота. Сколько раз тебе говорить, что животным не место за столом?
Анна трется щекой о кошачий мех.
— Но он не животное. Он — единственный и неповторимый месье Дымок. Правда, Дымок? — спрашивает она, и маленький серый полосатый тигр мяучит в ответ.
— Анна, делай, что просит мама, — тихо говорит Пим, и она с легким вздохом подчиняется.
— Я просто хотела узнать, долго мне еще сидеть тут и скучать, — сказала Анна.
— Скучать? — взвивается мать. — Мы с твоим отцом обсуждаем важные вещи!
— Важные для взрослых, — глухо отвечает Анна, — дети видят мир иначе, им хочется веселья.
— Ах веселья? Вот так новость, — сердито усмехается мать, поджимая губы. — Что ж, жаль, что дети вроде тебя не правят миром.
— И вправду жаль, — улыбается Анна. — А тебе, Марго?
— В мире есть вещи поважнее веселья, — откликается та. Мамина дочка.
— Твоей сестре шестнадцать, — одобрительно поясняет мама. — Она уже не ребенок.
Марго пренебрежительно пожала плечами.
— Ты, Анна, не понимаешь.
— Я много чего понимаю, спасибо. А вот чего я не понимаю, так это почему взрослые так любят пережевывать самое худшее, что происходит в мире, точно хрящи.
— Доедай брюссельскую капусту, — хмурится мать.
Анна хмурится и уныло шипит:
— Я ее не люблю.
— Тем не менее.
Пим ласково вмешивается:
— Пожалуйста, Эдит. Пусть возьмет моркови.
Мама совершенно точно этого не одобряет, но пожимает плечами:
— Конечно. Сколько угодно. Пусть делает что хочет. Кажется, дети и в самом деле правят миром, Анна. — И обращаясь к мужу: — Можно только гадать, Отто. Или это и впрямь, как ты любишь говоришь, пропаганда — но подумай, сколько сейчас голодных еврейских девочек в ужасных обстоятельствах, которые много чего отдали бы за здоровую пищу!
Ответа не последовало. Да и что тут скажешь? Мама делает крошечный глоток из своей чашки, а Анна в это время осторожно выбирает на тарелку немного морковки, отделяя ее от ненавистной choux de Bruxelles. Пим выдыхает, выпуская сигаретный дым. И снова предлагает сменить тему.
Бедный Пим полагает, что может защитить дочек от ужасов реальности. А это невозможно. Ясно ведь, что с тех пор, как гунн занял город, евреям совсем не стало житья. Творятся страшные вещи — и это ясно даже ребенку. Что бы о ней ни думали, Анна многое замечает. Но зачем же уделять этому столько времени? Если бы каждое утро она начинала с мыслей об ордах немцев, угнездившихся в ее прекрасном Амстердаме, она бы забилась под кровать и отказалась вылезать. Она должна знать, что завтрашний день все равно настанет. Что несмотря на все старания герра Зейсс-Инкварта, сидящего на своем высоком нацистском шестке, солнце взойдет на востоке. Когда она говорит об этом, Марго зовет ее ребенком — но мало ли что думают сестры? Ну и потом, даже если за тысячи километров отсюда или в центре Амстердама совершаются преступления против евреев, что может сделать она? Гонения на евреев стары, как Писание. И разве она не обещала Богу радоваться дарованной Им жизни? Ей вот-вот исполнится тринадцать, и вермахт в полном составе не в силах тому помешать. К тому же она безоговорочно и неколебимо верила, что Пим что-нибудь придумает, чтобы всех спасти — как было всегда. Мама не так уж и неправа — множеству евреев теперь живется гораздо, гораздо хуже, чем их семье, и этому может быть лишь одно объяснение: Пим слишком умен, чтобы позволить им всем попасться в Гитлерову сеть. Ведь даже мама не может этого отрицать. Жаль только, что она не может победить свой страх и признать, что муж заслуживает похвалы, а сама только и делает, что оплакивает прошлое. Разве только это может дать женщина мужчине, за которого вышла замуж? Ну а Анна знает, что никто ее так не любит, как папа, и никто ее не защитит лучше, чем папа. Она предпочитает, чтобы ее молитвы перед сном слушал Пим: маму это, может, и обижает, но она ничего не может поделать. Пока Бог и Пим на своих местах, она под защитой.