Шрифт:
Стены его комнаты тоже были свежеокрашенные и голые. Надо будет повесить картинки, но не те, что в прежней комнате, — вырезки из журналов и газет, накопившиеся за последние годы: озорные, комические. На одной Джуниор Уэллс в черном шелковом костюме танцевал кэкуок. Уэллс выглядел так, будто это ему безумно нравится. Джамалу было приятно на него смотреть. На другой картинке Нельсон Мандела и Табо Мбеки в дорогих одеждах танцуют той-той на платформе, а над ними пролетают самолеты южноафриканских ВВС — парад по случаю перехода власти к новым правителям Южной Африки. Танцуют тот самый танец, который пыталась истребить террористическая власть при помощи пушек и бронетранспортеров «Касспир». Еще у него была открытка с голодным раненым человеком — инуитская резьба на китовом усе. Более трогательного изображения он в жизни не видел. Эти картинки он уберет, чтобы когда-нибудь наткнуться на них и вспомнить, каким он видел мир когда-то. А сейчас он повесит пейзаж какой-нибудь, с водой и холмами и, может быть, одиноким деревом в отдалении, пейзаж просторный и таинственный, обещающий внимательному зрителю что-то неожиданное. Он чувствовал, что сейчас какой-то важный момент в его жизни, но не понимал, откуда это чувство. Может быть, предстояло принять важные решения, впервые в жизни выбрать, как строить жизнь дальше. Он подумал об этом, но пришел к выводу, что дело в чем-то другом. Может быть, в том, что близился конец докторантуры, в ощущении, что работа заканчивается и он воспринимает себя взрослым, действующим лицом. Было такое чувство, но это было удовлетворение труженика, удовольствие от того, что работа сделана (почти), а не ожидание того, что мир сейчас откроется по-новому. А может быть, от того, что сидел у кровати отца, медленно умирающего в больнице, — может быть, это рождало предощущение неизбежного, близкого просветления, к которому надо приготовиться. В этом расположении духа его тянуло к самоограничению, и, лежа в темноте, он рисовал себе пейзаж, пустынный, но не бессмысленный, обманчиво ясный, притягательный, требующий истолкования. Оно не было тревожным, это предчувствие перемены, просто присутствовало, как ритм, который он иногда позволял себе услышать, а возможно, это была всего лишь иллюзия, самомнение.
Позже, снова выглянув в окно, он видел, что сарай соседа полностью окрашен и нежно светится в сумерках. А еще днем заметил мельком, что сосед темнокожий. Поэтому он красил сарай — пережиток другой культуры? Он попытался вспомнить, окрашена ли у соседа парадная дверь. Сородичи его красили всё, стремились оживить английские каменные стены. Не понимали, как любят местные свой сумрачный камень. Худощавый седой человек в клетчатой рубашке и вельветовых брюках. Садик у него был опрятный: кусты, какой-то вьюн, все еще не совсем проснулись. По краю уже цвели подснежники и желтые нарциссы. Он подумал, откуда мог приехать сосед. Всякий раз при виде чернокожего, пожилого, как сосед, хотелось спросить: «Откуда вы? Издалека ли приехали? Каково вам в такой дали? Неужели там было так нестерпимо? Наверное, раз вы предпочли жить в этом некрасивом северном городе. И как вам жилось здесь все эти годы? Приросли?»
На некоторые вопросы он сам знал ответ. Он изучал это — направление миграции, политику Европейского союза. Он мог описать потоки, политический контекст, отличить волну из Магриба и ее направление от волны из Зимбабве и ее рассеяния. Он составлял таблицы, рисовал диаграммы и знал, что за каждой точкой в них — история, которой его графики не могут передать. Знал это от отца, понимал по лицам, встреченным на улице, и по молчаливым пробелам в разных докладах. Он знал, что приводит людей в такую даль и позволяет мириться со столь многим: страх, стремление к успеху, отчаяние, непонимание. И сопротивляться этой тяге могут не больше, чем приливу или грозе. От столького надо отказаться, чтобы продолжать жить. Но это не из области науки. В науке ты должен сначала дать явлению название, а потом изучать его, не обращая внимания на боль. Ее предоставь другим.
Но, может быть, он наговаривал на седого соседа, преждевременно придумывал ему трагедию или желал ему зла, а на самом деле тот был доволен, возделывал свой сад, жил с семьей, красил сарай и гордился достигнутым вдали от родины. «Из Южной Азии, — предположил он по беглому впечатлению, — или с юга Аравии, может быть, из Йемена. Их — нас — таких миллионы, не вполне сросшихся с новой средой, но, с другой стороны, сложным образом укоренившихся. В этом можно найти счастье».
Дворик же позади их дома был типичный студенческий дворик с нестриженой травой, бугорками мусора там и сям, сломанным стулом, пустыми бутылками и кучками гниющих сорняков. Глядя на этот уютный беспорядок, Джамал улыбался. Он представлял себе, как больно было бы увидеть это запустение отцу. Как-нибудь днем, когда потеплеет, он попросит соседей из нижней квартиры помочь ему убрать мусор. Он уже познакомился с ними. Они сами пришли, Лайза и Джим. Джим был студентом-статистиком, строил модели миграции птиц, а она работала в библиотеке. Джамал подумал, что они захотят помочь. По ним было видно: люди компанейские, с удовольствием примут участие в работе. Может быть, даже посадят цветы, какие-нибудь ранние, яркие: петунии, маргаритки, ноготки. Женщина, жившая в квартире напротив, еще не вернулась с пасхальных каникул — но она симпатичная, сказала Лайза. Приехала она через несколько дней и оказалась красавицей; звали ее Лина, сокращенное от Магдалина. У нее были синие глаза, яркие, и она улыбалась, радуясь знакомству. Она была смуглая, как будто с глубоким загаром, и в темных волосах ее проглядывала рыжина. Она писала работу об ирландских поэтессах девятнадцатого века. Он был рад, что поселился в доме с такими симпатичными соседями, — как будто в местности, радующей глаз.
Первые две ночи в новом доме Анну посещал один и тот же сон. До этого несколько недель его не было. А раньше, бывало, она видела его каждую ночь и он длился часами. Через несколько ночей прекращался и после перерыва непредсказуемой длительности возобновлялся. Снился дом. Она жила только в части дома, в остальной царила разруха: потолочные балки провисли, оконные рамы растрескались и подгнили. В доме присутствовал кто-то еще, она его не видела, но он существовал поблизости, вне поля зрения. Не Ник, чаще не он. Проснувшись, она иногда думала, что это был Ник, а иногда — что кто-то из знакомых мужчин. А сам дом был незнакомым, даже по картинке. Всё в нем было непривычным. Полуразрушенная часть напоминала сарай, пустой и видимый из всех других частей дома. Странным, неприятным образом она ощущала, что и сама видна разрухе, словно разруха была живым существом. Эта часть дома была коричневой, но не настоящего коричневого цвета, а как бы цвета изнеможения. Краска лупилась, балки и перила перекосило от старости и усталости. Разруха была зловредной, настороженной — обвиняла.
Этот сон длился часами и окрашен был чувством вины. Она взбиралась по узкой лестнице, с трудом открывала пыльные двери на ржавых петлях, смотрела, что нужно чинить. Объясняла свой план кому-то невидимому, тот слушал и не отвечал. Объясняла, что требуется сделать, когда удастся начать, говорила о знакомом строителе, который хорошо выполнит работу, о плотнике, который не станет заламывать цену. Всё это было ложью — не знала она ни плотников, ни строителей и даже во сне понимала, что врет своему слушателю. А если и знает плотников и строителей и может нанять их за скромную цену, она знает и то, что они не смогут остановить распад и гниение в доме, а ее избавить от чувства вины. Во сне она знала причину своего страдания и вины, но, проснувшись, уже не помнила. Наверное, это было связано с ремонтом дома — что она за него отвечает — и не справилась. Но она не была уверена, что именно этим вызвано упорное ощущение своей неправедности, преследующее ее во сне. Не была уверена, что этот заброшенный дом не был обителью страданий, боли, возможно, продолжающихся и сейчас. Ник в этом сне не появлялся, но иногда был где-то совсем рядом — она чувствовала. Но не был он и невидимкой, с которым ей необходимо объясниться. Она не знала, кто этот невидимка и почему она должна перед ним объясниться.
Когда она рассказала свой сон Нику, он расстроился. Рассказала она не сразу, а только тогда, когда сон стал навязчивым. Она не знала, почему откладывала свой рассказ, — потому ли, что не было подходящего момента, или больно было вспоминать сон, или слишком острым было чувство вины, или боялась, что он посмеется над ее желанием расшифровать смысл сна. Так повелось у них — смеяться друг над другом, когда кто-то из них торжественно заговаривал о «жизненных трагедиях» (слова эти произносились с комически удрученным лицом). Они старались не усложнять своих отношений, и это рождало в Анне зрелое чувство пропорций, не позволяло ей относиться к своим огорчениям как к чему-то исключительному. Она смеялась над «жизненными трагедиями», чтобы не впасть в самомнение, которое, ей казалось, порождается ощущением трагичности. Она думала, что Ник смеется над этим по сходной причине, но с некоторыми отличиями. У него это связано с желанием казаться уравновешенным, человеком умудренным, чуждым жалости к себе, человеком офицерской закваски, но когда дело касалось его работы, он был совершенным эгоцентриком.
В общем, она не сразу рассказала ему об этом сне. Сон был и зловещим, и гадким, угрожал ей и намекал на какой-то ее проступок, не называя его; рождал в глубине души неопределенный страх, и ее душил смрад, медленно сгущавшийся в комнате. Может быть, она потому не сразу рассказала Нику, что хотела перед этим лучше разобраться в своих чувствах, — боялась, что он не воспримет это серьезно, отмахнется, отделается шуткой.
Больше всего его огорчало то, что она чувствует себя виноватой.
— Да в чем дело-то? — спрашивал он. — В чем ты себя винишь? Это из-за отца? И что не так с домом? Чем он тебе плох?