Шрифт:
Уезжая, я не представлял, сколько всего теряю. Отныне, куда бы я ни поехал, где бы ни жил, от меня ничего не ждали. У меня не было ни обязательств, ни цели. Я никому не был нужен. Мне хотелось вам рассказать, как я потерял родину, а с ней и место в жизни. Каково это — скитаться. Каково быть пришлым на чужой земле. Хотелось поговорить об этом с вами, но слишком много времени утекло, а я так и не научился говорить о таких вещах. Вы бы стали спрашивать еще и еще, а я не знал бы, как это рассказать. Не думал, что затяну с этим так надолго, но уж как вышло. Не мог себя заставить, думал, лучше вам будет не знать. Думал, мы все сможем добиться чего-то нового, лучшего. Ну да хватит об этом.
Она снова включила машинку, положила рядом со мной. «Расскажи еще о Занзибаре, — велит. — А я пойду заварю тебе чай». Впилась, как пиявка, в мою плоть. День и ночь крутится рядом, тянет из меня соки. Лекарства дает, чтобы я не умер и можно было сосать мою кровь. Интересно, что с ними стало, удалось ли пережить убийства и депортацию? Если кто и выжил, то моя стерва сестра. Хватит, не могу больше. Мало я разве наговорил? Ничего больше о Занзибаре не знаю. Нет для меня больше такого места. Слышу это слово — и поскорее ухожу. Вижу его — и отвожу взгляд или перелистываю страницу. Что еще вам сказать об этой старой сточной канаве?
На автобус до колледжа я садился на углу Холлис-роуд, в те времена это был просто мост над ручьем. С одного конца ручей постепенно засыпали, другим он где-то в отдалении впадал в море. Во время приливов, чего по утрам никогда не бывало, ручей сиял и переливался на солнце. Когда вода уходила, в обнажившемся русле чернели пятна нечистот и людских отходов. Те, кто жил на берегу в Фунджуни, строили настилы над водой, чтобы, не выходя из дома, испражняться прямо в ручей. По берегу ручья автобус ехал с милю до Гулиони, где тоже забирал учащихся. Вскоре после этого выезжали за город, и ощущение было такое, словно выбрались из переполненной комнаты. За Мтони до самого колледжа из окон было видно море. Таким был мой обычный путь до колледжа, и я вспоминал его долгие годы.
Первые несколько недель после побега я испытывал попеременно то злость, то испуг; не то что бы я боялся чего-то конкретного, наверное, просто паниковал. Пугали меня даже люди, что были вокруг. До тех пор мне не доводилось общаться с англичанами, я и видел-то вблизи только тех моряков на военном корабле да директора колледжа, а у него ни разу не возникало причины обратиться ко мне напрямую. А теперь вокруг меня были эти люди с красными лицами и лживыми улыбками, внушающие страх. При встрече мы уступали им дорогу, не только на том судне — везде. Не знаю, отчего весь мир приобрел этот страх перед ними, только знаю, что я и по сей день от него не избавился. То и дело приходится себя одергивать: не уступай дорогу, не подчиняйся, говори, что ничего не боишься.
Однако ничего плохого со мной на том судне не случилось, а главное, со временем я стал забывать свое безрассудное, подлое бегство. Почувствовал себя в безопасности, большей, чем когда-либо прежде, и мне открылось немало неожиданных удовольствий. Всё было в диковинку: на рассвете видеть приближающуюся сушу, днем входить в огромную гавань, скажем Калькутты или Гонконга, и понимать, что всё это — прибытия, убытия, суматоха — было всегда, даже пока я сидел под деревом фениси и шелушил арахис. Еще было море, такое большое и суровое, искрящееся лютой злобой, не могу описать какое, у меня просто нет слов. Оно ужасает и в своем неистовстве, и в своей красоте. Море и ужас, который тебя там охватывает, — этого не забыть.
Всё было внове, ничего плохого со мной не происходило, и паника постепенно отступила. Даже работа, которую мне поручили, поначалу была непривычной: мыть туалеты, подметать и скоблить полы, куда-то сходить и что-то принести — грязная работа, увидь меня кто-нибудь из знакомых, я бы со стыда сгорел. Иногда я с улыбкой думал, что раньше счел бы такую деятельность унизительной, но я совсем не чувствовал себя униженным. Офицеры-англичане держались отчужденно, их не удивляло, что я выполняю грязную работу. Этим мне и полагалось заниматься, так что краснеть не приходилось. На том первом судне были не только англичане. Попадались там и малайцы, и филиппинцы, и с двумя из них я подружился. Раджа работал на камбузе, а Элвин — в машинном отделении. Хорошо их помню. Элвин водил меня к себе в отделение — там вращались по часовой стрелке гигантские коленчатые валы, будто пульсировало сердце огромного зверя. Он обожал этот механизм и показывал мне его, словно доверял тайну. В редкие свободные часы, когда мы шатались по портовым городам, эти двое составляли мне компанию, но по первости разбираться с экипажем и насмешками мне приходилось в одиночку. Потому как если офицеры держались отчужденно и высокомерно, то чины помладше распускали язык и задирались, сыпали бранью и оскорблениями. Они кичились своей грубостью и постоянно поддевали друг друга и всех вокруг. Я не сразу разобрался, что к чему, и поначалу молча сносил обидные слова, но потом, как мог, научился хамить в ответ и старательно делал вид, что такой стиль общения мне привычен. На первом судне я проплыл Бомбей, Мадрас, Калькутту, Сингапур, Манилу, Гонконг, потом Джакарту и снова Сингапур. В Сингапуре мой друг-малаец, Раджа, сошел, и мне удалось устроиться вместо него на камбуз.
В Сингапуре у меня состоялась прогулка, которую я вспоминаю до сих пор. Я был один, шагал по одной из аллей в центре города и вдруг, помню, подумал про себя: я свободен. Не то чтобы я раньше считал себя несвободным, за исключением тех нескольких недель перед побегом, когда меня не отпускало ощущение захлопнувшейся ловушки. Но тогда, в Сингапуре, я ощутил нечто совершенно иное, дотоле неведомое. Я понял, что могу свободно выбирать — желания, работу, место для жизни. С практической точки зрения это было иллюзией. У меня не имелось ни денег, ни документов, ни ремесла, и всё равно я чувствовал: я свободен. Страх перед миром исчез. Я понял, что никто не сможет снова заставить меня делать то, чего я не хочу. Всё вокруг наполняло меня радостью: виды, запахи, даже толчея. Я даже было принял за дружеский жест попытку выманить у меня деньжат. В ту же ночь судно ушло из Сингапура на Мадрас, Бомбей, Дурбан, Кейптаун, Фритаун и Ливерпуль, и к концу пути я осознал, что полностью исцелился и к старому возврата больше нет.
Можно ведь было что-то сказать, а о чем-то умолчать. Рассказать вам хотя бы что-нибудь. Видимо, мне недоставало мудрости делать что-то наполовину. Когда настала пора признаться вам в своем подлом бегстве, я уже привык жить в молчании, обходить стороной этот пробел в моей жизни. Я совершил дурной, необдуманный поступок, и молчание стало способом утишить воспоминания о нем, не подать вида, как тяжко мне его бремя. Жизнь у нас была насыщенной и, как ни крути, непростой, ваша мать, вы маленькие, место новое, непростое, нужно много работать, а то, что я натворил в юности, мне самому и расхлебывать. Возможно, я боялся, что вы станете меня стыдиться, если узнаете, перестанете меня уважать. Может, и так, но, думаю, мне проще было молчать и надеяться на лучшее. В общем, своим молчанием я ни в коем случае не хотел вас напугать. Я хотел оградить вас от этого презренного знания, чтобы вы могли смело смотреть вперед, а не вязнуть в постыдных воспоминаниях.