Шрифт:
Снова треск пулемета, редеют вражьи ряды, новые толпы закрывают просветы.
— Товарищ командир! — кричит Маша. — Вон крестный и Гордеев, крой в них пулеметом!
На самом виду, под ружейным огнем, стоит знакомая фигура, чуть сгорбленная, с палкой в руке. Он идет на огонь, тоскливо смотрит вперед, ищет кого-то глазами. Ему кричат: «Берегись!», знаками указывают на опасность. Кто-то пытается его оттащить и падает мертвым. Крестный суетится у товарного склада, посылает людей, рвется на помощь Гордееву.
— Товарищ командир, ты щадишь врага? — чуть не плачет Маша. Она взводит курок, наставляет винтовку и медленно вдруг оседает…
— Эй, Вася, где ты! Живей! — зову я пулеметчика, закладывая в винтовку последний патрон.
Вася споткнулся, запутался в лентах, лежит неподвижно.
— Прощай, командир, — шепчет Маша.
Гордеева увели. Крестный суетится у товарного склада, левый фланг продвигается вперед.
Я выпускаю по крестному последний заряд.
— Я покончил с ним, Маша, ты слышишь, покончил…
Ее глаза чуть открыты, на губах замирает улыбка.
Пора отступать, силы тают. Еще один взгляд на родных мертвецов — и в путь. Кашевар, бледный, лежит, распростертый. Ветер треплет широкую бороду, гладит седеющие нити. Лешка руку прижал к груди, из простреленного сердца струйкой все еще сочится кровь. Суровые лица, недобрые, они не простили врагу, не простили и своему командиру. Одна Маша — с улыбкой, спокойная, точно во сне. Кто знает, чему она улыбалась? Весть ли командира обрадовала ее или весть запоздала, улыбка и смерть осенили ее раньше?..
Отряд отходит, рассыпается, кто застрянет в ближайшей деревне, кто последует в изгнание, жить надеждой на лучшие времена. Со мной рядом Тихон. Он медленно шагает, глаза задумчиво устремлены в даль, спина, словно под тяжестью пережитого, согнулась. Мы долго идем вдоль линии железной дороги, движемся молча, временами касаясь друг друга плечом.
Тихон вдруг останавливается, медленно снимает винтовку с плеча, устремляет на меня недобрый взгляд и говорит:
— Надо бы тебя, командир, расстрелять… К стенке поставить и расстрелять. Никто меня за это не осудит… Вот только рука не поднимается, роднее ты мне брата-белогвардейца, роднее Гордеева, хоть и рабочий он… Как-никак своя кровь, в пекле революции родились и в ней, верно, сгинем… Разойдемся, командир, пока бес меня не попутал…
Не подав руки и не взглянув на меня, словно опасаясь передумать, Тихон решительно сворачивает в сторону.
В те трудные дни незрелой молодости я не оценил великодушия Тихона. Лишь много лет спустя я пришел к заключению, что мой друг согрешил против собственной совести и революции, не учинив справедливого суда.
10
Красная Армия отступала, эшелоны с губкомами, земельными отделами и исполкомами уходили из Киева. Дорогами и тропами шли разбитые отряды, остатки обозов, отдельные бойцы партизанских частей. Они ручьями вливались в отходящую армию, уходили потоками на север. Их преследовал топот казацких коней и несмолкаемый рев канонады. Город задыхался от обозов и войск. Нельзя было держать их, некуда и отправлять. Штаб Двенадцатой армии раздавал назначения в застрявшие части, расположенные где-то на запасных путях Святошино, Киев-товарная. Командиры, комиссары, бойцы обивали пороги штаба армии, требовали направлений на фронт. Куда отправлять? Пути забиты, отрезаны. Покинувшие город военкоматы, парткомы и штабы охраны оставались на путях, пока орудия белых не возвестили о разгроме последних частей — военных курсантов и войск гарнизона…
Глухими тропами и кружными дорогами отступали разбитые части.
Я добрался до станции Святошино и под гул канонады отправился в Киев, в надежде добраться сквозь фронт к своим. Запомнился разрисованный агитпоезд на путях, загаженные рельсы и теплушки — временное жилище с геранью в окне. Святошинский лес стонал от пальбы, от ружейного и пулеметного треска. Я снял звезду со студенческой фуражки, наган с кобурой и закопал это в яру, под дубком.
Знамя врага развевалось над городом, пехота и кавалерия шли с пением по улицам, а я бродил по глухим закоулкам, искал пристанища у добрых людей. Город, вчера еще принадлежавший мне, стал сегодня чужим и враждебным. У окон, у дверей, у калиток собирались люди, у каждого был угол, свой дом, я один оставался без пристанища. Так пробродил я до позднего вечера, пока у Подола меня в темноте не окликнул деникинский солдат:
— Откуда? Документы!
Часовой осмотрел меня несколько раз, потрогал паспорт с печатью и двуглавым орлом и велел убираться, но вспомнил инструкцию и строго спросил:
— Русский? Еврей?
Конечно, еврей, из паспорта это видно.
Он подзывает солдата, и под наставленным сзади дулом винтовки меня сводят к Днепру. Справа, у берега, распростерты два трупа, слева, из-под навеса, слышится говор и мелькают в темноте огни папирос.
— Подозрительный задержан, — рапортует солдат, — приказано доставить.
Слава богу, он не назвал меня евреем. Впрочем, все равно конец.
На меня не обращают внимания, офицеры продолжают разговор.
Так вот они, белые! Я слышу их речи, их смех. Нас разделяют два шага, не больше. Любопытство затмило и страх и волнение. Интересно послушать, о чем они говорят.
Напрасно я ждал торжественных слов, восторгов и радостей победы, страшных рассказов о жизни и смерти, о ненависти к большевикам, — ни слова об опасностях, точно их не было вовсе. У одного конь поскользнулся и подкову сломал, другой ремень потерял, пришлось брюки супонью подвязывать, третий остался без папирос и нашел в кармане убитого портсигар с табаком…