Шрифт:
Но сколько же в ее тогдашнем горестном молчании было выстраданной стойкой любви — это теперь ясно, ясно Прохору! И как же он сам мало любил ее… да и любил ли вообще сердечно, по-человечески? Что она видела хорошего от него, пьянчужки и дебошира, за всю долгую совместную жизнь? Не он ли под горячую руку бил ее, случалось, нещадным боем? И разве это не он путался с шалопутными бабенками, утаивал деньги с получки, пил-гулял напропалую, а зимнее-то пальто так и не справил обносившейся жене?..
Правда, в последние полтора-два года перед войной семейная жизнь как будто наладилась: меньше стало загулов, чаще ходили в клуб — и непременно под руку, как и положено добропорядочным супругам. А все же, если признаться, не ценил он… не сумел до конца оценить верной, терпеливой любви своей Варвары-великомученицы!
Но поздно каяться, слишком поздно. Завтра — первый бой, а в бою всякое может случиться…
После разгрома немецко-фашистских войск под Москвой и побед под Ростовом и Тихвином, в советских бойцов и командиров вселился наступательный дух; они верили, что с концом весенней распутицы окончится и вынужденное затишье на всем огромном фронте от Баренцева до Черного моря и начнется полное изгнание полчищ захватчиков с родной земли.
12 мая 1942 года войска Юго-Западного фронта перешли в наступление с Барвенковского выступа, стремясь с юго-запада обойти Харьков. Этот главный удар наносился в сочетании с другим, вспомогательным, из района Волчанска; но в конечном счете оба удара по сходящимся направлениям преследовали одну цель: захватить Харьков и одновременно выйти на севере — во фланг и тыл Курской группировки противника, на юге — в глубинные области Донбасса, на западе — к Днепру.
Утром, после сильной артподготовки, дивизия, в которой находился Прохор Жарков, была прямо с марша брошена в брешь, чтобы, подобно хлынувшей в промоину воде, размыть, расширить ее и тем самым дать возможность ворваться туда новым дивизиям, обязанным, в свою очередь, еще больше углубить прорыв во вражеской обороне.
С винтовкой наперевес, следом за «тридцатьчетверкой» шел Прохор в первую в своей жизни атаку. Тут же, обок, бежал легкой трусцой Джантыев, скаля в яростном крике желтые клыкастые зубы. Чуть поодаль, россыпью, с опасливым пригибом, втянув головы в плечи, бежали бойцы роты, еще здоровые, полные азарта и молодой злости, необстрелянные парни, и все они тоже кричали с яростью, до хрипоты, победное, их самих ободряющее «ура», — кричали, пока не вскидывался где-то рядом косматый земляной столб и не забивало хрипучие глотки тугим горячим воздухом взрывной волны или просто суглинистой пылью и рыжими горелыми комьями. Но тогда впереди, среди визга осколков, взвеивался и жаворонком трепетал в багровом клубчатом смраде захлебистый в упоении атаки тенористый голос лейтенанта Серегина: «За Родину! За Сталина!» — и опять вспыхивало, раздувалось, будто пламя под ветром, это древнее, как сама Русь, «ура».
Противник, оживая, начал огрызаться. Часто, отчетисто захлопали противотанковые пушки с ближних позиций; гулко и тяжко били гаубицы из глубины обороны. Косматые столбы сдваивались, страивались, темня небо, но высветляя землю резкими вспышками разрывов. В воздухе потянуло луковым запахом немецкого тола. Прохор стал задыхаться, покашливать. К тому же в ногах его уже не было устойчивой твердости: земля то взрывчато, с клекотом, вскидывалась, то сразу же опадала. Джантыев вдруг споткнулся и, забив руками судорожно, крылато, упал грудью, плашмя. Но Прохор не заметил этого падения, потому что рядом уже бежал кто-то другой и так же, как Джантыев, скалил крупные желтоватые зубы. Да и вообще Прохор ничего не видел, кроме блесткого кончика штыка перед собой.
Вдруг танк, который только что вышвыривал из-под себя комья, который бил прямо по ноздрям выхлопным дымом, дернулся с лязганьем перешибленной гусеницы и тут же крутанулся на месте, как человек с покалеченной ногой… Прохор от неожиданности отпрянул — и кстати: откуда-то из-под стального брюха выбросило, взвихрило факельное пламя. Оно слепило и жгло; в его чадных всплесках таилось некое грозное предостережение. Уже не один Прохор, а и те, кто бежал следом, начали пятиться. Каждый теперь испытывал чувство беззащитности, лишившись стального прикрытия. Каждый знал: там, за горящим танком, пролегает черта, отделяющая жизнь от смерти, и ее требуется перешагнуть. Но как это сделать, если не слышно призывного командирского голоса? И бойцы, пятясь, невольно жались друг к другу в порыве самосохранения.
Ими всеми уже владела та обезоруживающая тупая растерянность, которая страшнее любого снаряда, любой бомбы.
«Что ж, однако, с танкистами-то?» — Прохор старался думать о других, чтобы не думать о себе. И внезапно услышал какой-то мерзлый, противоестественный в огне скрип отдираемой башенной крышки и увидел, как из люка стали выпрыгивать маслянисто-черные фигурки в комбинезонах и шлемах, как одна из них, с красновато тлеющей снизу штаниной, подскочив к Прохору, крикнула сипло:
— Вперед! Вперед!
В этом крике-вопле слилось все: и ожесточенная досада на личное невезение в первом же бою, и проклятье недоброй судьбе, и свирепая решимость искупить неудачу каким-то толковым поступком.
— Вперед! Вперед!
Танкист выхватил из кобуры наган и, вскинув его над головой, нырнул в жирный и густой, сваливающийся к земле словно бы под собственной тяжестью горький дым; а за танкистом метнулись в черноту, будто в саму неизвестность, его товарищи; за ними побежал Прохор, давясь дымом и едким запахом жженого железа, и на какую-то секунду в его голове мелькнуло, что и он, в прошлом бригадир, мог бы вот так же, как и танкист, увлечь за собою бойцов, да вот растерялся, дубина стоеросовая…