Шрифт:
Старый извозчик поднял верх пролетки уныло, ворчливо, и пахнуло чем-то родным.
Они вышли на тротуар: нищенка, безносая, серая старушка бросилась к ним с угла:
«Подайте слепенькой, Христа ради».
Светозаров подвел к дому толстяка, из шубной шкуры его палец поднялся к занавешенным окнам: «Там она отдается ему: там они наслаждаются. Обнимаются поцелуями».
«Слепенькой, Христа ради».
Нищенка поворачивала серо-пепельное лицо, раскрывала очи и вращала белками.
И не прозревала.
О, если б прозрела, о, если б не была она слепа.
Словно треснувшее стекло полетели из желоба оборванные сосульки, трезвоня по мостовой глухим рыданьем, и разлетелись звонко-колким сребром.
Черная тень засквозила в окне.
Она протянула темные, темные руки, уронила теневой свой, темный, как уголь, темный, черный лик.
Засквозил другой контур теневой – темный, темный: мутный, загасил свет.
Два старика стояли под окнами. Обнимались и плакали.
«Тра-ра-ра-та-старое…
«Все то же».
Громыхнула пролетка.
Старики сели в конку: конка отражалась стеклами в стекле, в отраженных стеклах – отражения тусклых, уличных фонарей.
Они издали гнались за конкой, нагоняли и пропадали в отраженном стекле: там слепил очи неотраженный фонарь.
Фонарь отставал, вновь вырастало отражение конки.
Вновь отраженный фонарь нагонял отраженную конку.
Светозаров сказал: «Все мы призрачным отражением летим за призрачной жизнью.
«Настигаем и умираем».
Скашивал глаза, бормотал в мех шинели, а Светлов все молчал и хмурился. Оба тупо бледнели в тупых сумерках.
Спины их были выгнуты. Головы низко опущены.
Так стояли они перед домом Светлова, прощаясь друг с другом.
Чей-то тревожный окрик раздался из черного дворика: кто-то кого-то куда-то звал.
Это дворник из отхожего места навел свой фонарь на обмокшую кучу: куча была не куча: безобразник обнимал горничную.
Свет упал: замелькали их пятки. И дворник ругался: но казалось – кто-то кого-то куда-то звал.
Полковник видел: вспыхнул мертвенный свет подъезда; кряхтя и вздыхая, Светлов задрожал, в руку лакея пихая шубу. Лакей, затворяя дверь, улыбнулся кривым ртом неизвестно чему.
Кто-то куда-то позвал его, как и в детские годы, когда-то.
Обернулся.
Голубоглазая девчонка задорным носиком смотрела ему в лицо.
«Эй, старикан: мне четырнадцать лет, проведемте ночь».
И старое, всеми забытое, всеми оставленное лицо торопливо закрякало, ушло в выцветший мех шинели, в беззвучной судороге затряслось с ужасом широко раскрытыми в ужас ночи глазами.
Не то смеялось, не то закачалось в бесслезном рыданьи.
Голубоглазая девчонка прыснула в него синими искрами, лукаво смеялась невинным личиком, звонко запела скабрезную шансонетку: «Тра-ра-ра-та… Тра-ра-ра-та…»
«Старое, то же», – оборвал он ее.
«Рое-рое-рое» – громыхнула пролетка. Посадил в пролетку. Завернул в шубу.
Пролетка тронулась.
Сугробы опадали, как застывшие трупы, осиянные бледным блеском фонарей.
Жестяной головой выше, выше в окно бросил взоры стрекотавший стеклянный фонарь.
Осветил комнату лучевою рукою.
Голый старик в руки склонил седину и с рыданьем шатнулся на стул.
Впереди него чье-то тело упало лицом в подушку.
Задвинулись шторы, и словно черные волны небытия разлились в комнате.
Слышался шелест и вздохи, и чья-то старая о погибшей любви мольба.
Была черная ночь.
Кто-то из тьмы кого-то позвал: «Опять, —
опять: мне больно, больно».
Еще. И еще.
И пропел петух.
Грязная развратница – город – раздевалась.
Ворох лохмотьев, как шепотный водопад, валился с нее, обнажая старушечье тело.
Чем бесстыдней лобзал ее ветер, тем бесстыдней мяукала она влюбленной кошкой:
«Уммау-ммуууу-моау-мау-ааун-яяйхр…»
В старине