Шрифт:
И тогда Чудов все ей рассказал. По его словам, у него вдруг возникло какое-то болезненное предчувствие. Именно вдруг: он просматривал служебные бумаги, и в это время его словно что-то толкнуло, он даже ощутил боль в сердце. Тупую, щемящую боль, которая не проходила. Откуда ему знать, почему он в эту минуту подумал о Елене Алексеевне и связал с ней свое болезненное предчувствие? Может быть, потому, что все время думает только о ней и только ею одной живет… Но об этом потом, когда Елена Алексеевна поправится… Он бросил свои бумаги и пошел к ней. Побежал, гонимый неосознанным беспокойством…
Оказывается, это Чудов первый увидел лежащую на полу Елену Алексеевну, это он, открыв окно, забрался в комнату и, поняв, что случилось, тем же путем выбрался оттуда и помчался к врачу. Не найдя его, он вернулся назад, но там уже были люди: кто-то взломал дверь, Елену Алексеевну положили на кровать и разослали мальчишек по всему поселку искать врача…
— Опоздай я на несколько минут…
Чудов опять улыбнулся все той же странной улыбкой, взял руку Елены Алексеевны и хотел было поцеловать, но, увидев ее глаза, увидев, как внезапно исказилось ее лицо, словно оцепенел и забормотал что-то невразумительное, невнятное. А Елена Алексеевна, освободив свою руку, тяжело сказала:
— Как я вас ненавижу! Ох, как я вас ненавижу!..
Недели через две она совсем уехала оттуда. Вернулась в свою Кадиевку и с тех пор живет с матерью, живет, если можно назвать жизнью то, что с ней происходит. Порой ей кажется, будто все остановилось в ту самую минуту, когда она бросила горсть земли в могилу Федора, все тогда кончилось, и круг замкнулся. Порой она хочет вырваться из этого круга, сбросить с себя непосильную ношу, отключиться от прошлого, но как это сделать, если все ей без Федора постыло, все пусто! Умереть бы, но умереть своей смертью, чтобы не повторять все то страшное, что она в свое время пережила.
…Уже рассветало, но донецкая степь — мокрая, почерневшая, тоскливая — едва-едва проглядывалась сквозь мглу, и поезд, казалось, с трудом протискивается сквозь нее, оставляя позади тусклый, размытый свет еще не погасших фонарей полустанков и разъездов. Невдалеке ползли в обратную сторону терриконы, курились, как потухшие вулканы, и дым смешивался с грязными, рваными по краям тучами, придавившими безлюдную землю.
Елена Алексеевна, закончив свой рассказ, долго сидела молча, глядя в мокрое окно на степь, а потом обернулась к Тарасову и спросила:
— Вы, наверное, думаете: зачем я вам обо всем этом поведала? Думаете так?
— Нет, не думаю, — ответил Тарасов. — Человек не может носить в себе свое горе, замкнув его на замок…
— И все же, если бы я не была уверена, что мы больше никогда не увидимся, я не стала бы открывать этот замок. И потом… Что-то в вас есть такое, Алексей Данилович… Хочется сразу вам довериться… Скажите, вы счастливый человек? Почему мне все время кажется, будто и вы носите в себе какое-то горе? Мне это только кажется?
— Да, — улыбнулся Алексей Данилович. Взял ее руку и поцеловал. — Вам это только кажется… И знаете, что? Не могу сказать, откуда у меня такое убеждение, но оно есть, вот здесь: в вашей жизни еще много будет хорошего. Вы только держитесь, не отчаивайтесь. Придет время, и вы встретите человека, который поможет вам забыть…
— Забыть? — Елена Алексеевна взглянула на Тарасова так, словно он и удивил ее, и чем-то разочаровал. — Забыть Федора?
— Нет, — мягко ответил он. — Федора вы, наверное, не забудете. Я говорю о горе…
Шахта, куда Алексей Данилович тогда приехал (приехал он именно на эту шахту потому, что здесь секретарем парткома работал его давний приятель Григорий Ильич Зарудный — маленького росточка человек с усами запорожского казака, глазастый, суетной, «наикращей души людына», как о нем отзывались горняки), была одной из тех шахт, побывав в которой, можно было сказать: это и есть будущее угольной промышленности. Все здесь поражало воображение — и вошедшая в обиход, никого уже не удивлявшая электроника, и новейшей конструкции пульты управления, и почти полная, какой Тарасов до сих пор нигде не видел, механизация всех трудоемких процессов, и даже та, не совсем обыкновенная, атмосфера, в которой жили здесь люди: все, казалось, были довольны («Или самодовольны?» — почему-то подумалось Тарасову), но работали хотя и хорошо, однако без увлечения, словно уже всего достигли и искать больше нечего. А если и надо что искать, то за них это сделают другие.
Григорий Ильич Зарудный, не скрывая своей гордости, говорил Тарасову:
— Ты, голуба, гляди-поглядывай да на ус наматывай — не кино перед тобой, не фантастика, а жизнь. Думаешь, небось: так ведь этаких шахт в стране раз-два — и обчелся! Правильно! Правильно, голуба, раз-два — и обчелся! А кто нам мешает построить не один-два подобных уникума, а десятки, сотни? Кто? Тебе государство на технический прогресс деньги дает? Дает. И тебе дает, и всем, кто просит. За чем же дело?
— А все остальное, помимо денег? — улыбаясь, спрашивал Тарасов.