Шрифт:
Клаша спорит: «Гейне сгущает. То, что родилось с человеком, не может исчезнуть. Твой отец оставил тебя — и ты есть его и твоя вселенная. Потом у тебя появится сын и это будет вселенная твоего отца, твоя, моя и нашего сына. Разве не так? А под каждым надгробным камнем погребен лишь прах, но не память…»
Клаша, наверное, права: то, что родилось с человеком, не может исчезнуть. Иначе не стоило бы жить… Алексей Данилович Тарасов незадолго до смерти как-то сказал: «Понимаешь, Павел, как страшно было бы жить, если бы человек после себя ничего не оставлял? Зачем тогда она, жизнь? Ради чего? Если бы мы после себя ничего не оставляли, то, кроме звериных шкур, пещер и каменных топоров, у нас ничего и не было бы. В том, что мы с тобой сейчас видим и слышим — вот этот сад, эту музыку, эту книгу, — во всем этом есть крупица жизни самых дальних наших предков…»
Алексей Данилович Тарасов… Нет, не та болезнь его унесла, о которой говорили врачи. Взорвалось его сердце на полдороге, и лучше всех об этом знал он сам. Знал, но торопился, ни разу себя не пощадив. Такой уж он человек. И если бы удалось прожить так, как прожил он, — ничего другого и не надо бы. Пусть тоже на полдороге, но только так…
Небо сплошь затянуло, и теперь оно стало похоже на калмыцкую юрту, укрытую темной кошмой, — ни окоемов вдали, ни просветов.
Ветер еще больше озлился. Срывал с волн грязную пену, швырял ее почти под самые тучи, и над рекой повисла мутная пелена. Совсем скрылась с глаз задонская пойма, даже верхушки высоких верб едва проглядывались на левом берегу.
Над холодной землей, тоскливо шурша, летели почерневшие, уже мертвые листья. Один из них, лист стоявшего поодаль старого клена, ударился Павлу в грудь, и Павел вдруг подумал, что вот так, наверное, падают убитые на лету птицы. Он взял его и долго смотрел на тонкие, тоже уже черные, омертвелые прожилки, потом разжал пальцы, и, подхваченный ветром, лист полетел, кружась и кружась в стынущем воздухе.
— Павел! — позвала Клаша.
— Иду.
На землю упали первые капли осеннего дождя.