Шрифт:
В семьях детям запрещали говорить на родном языке, чтобы их «не принимали за итальяшек». Надраивали им смуглые щеки хозяйственным мылом, надеясь, что будут белее. Только не в семье Вита-лиани. Мы говорили по-итальянски, ели как итальянцы. Мы думали по-итальянски, то есть с кучей превосходных степеней, часто поминая Смерть, обильно проливая слезы, не давая отдыхать рукам. Проклясть человека — что попросить передать соль. Не семья, а цирк, и мы этим гордились.
В 1914 году французское государство, в свое время так мало радевшее о защите Лучано, Сальваторе и прочих, объявило моего отца несомненным и настоящим французом, вполне достойным призыва в армию, тем более что какой-то писарь, переписывая свидетельство о рождении, по ошибке или для смеху омолодил его на десять лет. Отец пошел на войну понуро, без всякой патриотической бравады. Его собственный отец погиб в 1860 году во время экспедиции Тысячи [2] . Вместе с Гарибальди Нонно Карло завоевывал Сицилию. Его убила не бурбонская пуля, а не слишком чистоплотная проститутка из порта Марсала; впрочем, эту деталь в семье предпочитали не афишировать. Но в том, что он умер, никто не сомневался, и мысль была усвоена твердо: война убивает.
2
Одна из военных экспедиций генерала Гарибальди для объединения Италии (1860–1861 гг.). Его противником была сицилийская ветвь обширной европейской династии Бурбонов.
Убила она и моего отца. Однажды в мастерскую в долине Морьен, над которой мы жили, пришел полицейский. Мать каждый день открывала двери в надежде, что явится заказчик, а муж по возвращении сможет выполнить работу, что в один прекрасный день люди снова начнут обтесывать камни, восстанавливать водостоки и сооружать фонтаны. Жандарм сделал приличествующее ситуации лицо, еще больше скуксился при виде меня, прокашлялся и стал объяснять, что прилетел снаряд, такие вот дела. Мать, державшаяся очень стойко, спросила, когда тело вернут на родину, и жандарм принялся сбивчиво объяснять, что на поле боя много всего: и лошади, и другие солдаты, а снаряд все разнес и в результате не разобрать, кто где, и даже кто человек, а кто — лошадь. Он чуть не плакал, и мать предложила ему стакан амаро «Браулио», — на моих глазах ни один француз не сумел проглотить его без жуткой гримасы — сама она заплакала только много часов спустя.
Конечно, я всего этого не помню или помню плохо. Я знаю какие-то факты, что-то восстанавливаю, расцвечиваю красками… Только теперь краски утекают у меня из-под пальцев в этой келье на горе Пирчириано, которую я занимаю вот уже сорок лет. Я и сегодня — ну то есть несколько дней назад, когда мне повиновался язык, — плохо говорю по-французски. А французом меня никто не называл с 1946 года.
Через несколько дней после визита жандарма мать объяснила мне, что во Франции она не сможет дать мне необходимое образование. Ее живот круглился новым братиком или сестричкой, которые так и не родились, по крайней мере живыми, — и она осыпала меня поцелуями, объясняя, что отсылает меня для моего же блага, что отправляет меня домой, на родину, потому что верит в меня, потому что видит мою любовь к камню, хотя я так молод, но она точно знает, что мне предстоят великие дела, и она не случайно дала мне великое имя.
Из двух испытаний, выпавших мне в жизни, имя, несомненно, было самым легким. Но ненавидел его я страстно.
Мать часто спускалась в мастерскую, чтобы посмотреть, как работает муж. Она поняла, что беременна, когда ребенок взыграл от звука резца, бьющего о камень. А до этого момента она не щадила себя, помогая отцу двигать огромные глыбы, что, возможно, объясняет дальнейшее.
— Он будет скульптором, — объявила она.
Отец в ответ что-то буркнул в смысле, что поганая это работа, что, пока одолеешь камень, сточишь себе руки, спину и глаза, так что, если твое имя не Микеланджело, лучше в такое не впрягаться.
Мама кивнула и решила дать мне фору.
Меня зовут Микеланджело Виталиани.
Я познакомился с родиной в октябре 1916 года в компании пьяницы и бабочки. Пьяница знавал моего отца и избежал призыва благодаря состоянию своей печени, но теперь дело принимало такой оборот, что и цирроз мог оказаться ненадежной защитой. Забривали даже детей, стариков и хромых. Газеты писали, что наша берет, что немчура скоро станет древней историей. В нашем сообществе прошлогодняя новость о переходе Италии на сторону союзников была воспринята как залог победы. Вернувшиеся с фронта пели другую песню — если кто еще был настроен петь. Ingegnere Кармоне, как и другие итальяшки, сгребал соль в Эг-Морте, а затем открыл бакалейную лавку в Савойе, где самолично потреблял большую часть запасов спиртного. Теперь он решил вернуться. Если уж подыхать, так лучше дома, говорил он, для храбрости макнув усы в монтепульчано.
Его домом был Абруццо. По доброте душевной Кармоне согласился по пути доставить меня к дяде Альберто. Отчасти потому, что жалел меня, а еще, я думаю, ради глаз моей матери. У матерей вообще особенные глаза, но у моей радужка была странного синего, почти фиолетового цвета. Из-за этих глаз случилась не одна драка, пока отец не навел в этом деле порядок. У камнетеса тяжелая рука, мне еще предстояло в этом убедиться. Отцовы конкуренты быстро сдались.
На платформе вокзала Модана мать лила крупные фиолетовые слезы. Обо мне позаботится дядя Альберто, тоже скульптор. Она клялась, что скоро приедет, вот только продаст мастерскую и наберет денег. Все займет несколько недель, максимум несколько месяцев — у нее на это ушло двадцать лет. Поезд свистнул, изрыгнул черный дым, вкус которого до сих пор стоит у меня во рту, и унес прочь выпивоху ingegnere вместе с ее единственным сыном.
Что ни говори, а в двенадцать лет тоска длится недолго. Я не знал, куда летит этот поезд, зато знал, что сам никогда не ездил на поезде — или не помнил об этом. Возбуждение вскоре сменилось дурнотой. Все неслось мимо так быстро. Стоило углядеть какую-то деталь, ель, дом, как они тут же исчезали. Поля, пригорки — разве им пристало бегать? Все это не укладывалось в голове, хотелось спросить у ingegnere, но тот храпел, разинув рот.
К счастью, случилась бабочка. Она влетела на станции Сен-Мишель-де-Морьен и села на стекло, между мной и пролетавшими мимо горами. После недолгой борьбы со стеклом она сдалась и застыла в неподвижности. То была не бабочка-красавица, не одна из тех красочных золотистых фей, которых я увижу позже весной. Просто заурядная летунья, серенькая, с голубизной, если сильно прищуриться, обычный мотылек, оглушенный потоком света. Сначала я хотел поймать ее и помучить, как все мальчишки, но потом понял, что, если смотреть на нее, единственную спокойную точку в этом взбесившемся мире, дурнота проходит. Посланная дружественной силой, чтобы ободрить меня, бабочка просидела на месте несколько часов и, возможно, впервые подсказала мне, что в мире всё совсем не то, чем кажется, и бабочка — это не просто бабочка, а история, нечто огромное, сжатое в крошечном пространстве, — что подтвердит несколько десятилетий спустя первая атомная бомба и, возможно, даже больше — то, что я оставляю, умирая, в подвалах красивейшего аббатства страны.
Проснувшись, ingegnere Кармоне поведал мне о своем проекте, потому что у этого человека был проект. Он был коммунистом. «Ты знаешь, мальчик, кто это такие?» Я не раз слышал, как кого-то обзывали коммунистом. В нашей итальянской общине во Франции вечно народ спрашивал: «А он, часом, не из этих?» И я фыркнул в ответ: «А как же! Это мужики, которые лезут к другим мужикам».
Ingegnere захохотал. В каком-то смысле да, коммунист — человек неравнодушный, который предлагает путь изменения мира, только не одним мужикам, а всем людям. «Но вообще-то любовь бывает разной, нет одного единственно правильного способа любить людей, понимаешь?» Я никогда не видел его таким серьезным.