Шрифт:
Никто, ни один из перечисленных, в отличие от рассказавшего эти случаи московского старожила Дмитрия Николаевича Свербеева, не записал впоследствии то, что помнил о С.Д.П. Самохвалебные воспоминания Панаева -- единственное вспоможение двум свербеевским страницам, но занимать ли этим кичливым дополнением место в нашей повести или, в отместку за нескромное хвастовство, оставить Панаева в забвении -- стоит размыслить.
Правда, и то сказать, что хотя все, кого назвал Свербеев среди гостей С.Д.П. (а к ним еще можно добавить братьев Княжевичей, Остолопова, Сомова, Яковлева (Павла), Рылеева, Кюхельбекера), -- все они, и прежде всего те, кто более других любил милую хозяйку квартиры на Фурштадтской, хотя и пережили ее, но мало кто -- надолго: Дельвиг и Измайлов на семь лет, Гнедич и Сомов -- на девять, Яковлев -- на одиннадцать. Да и как можно было записать это создание? Опасного ее бегите взгляда, Иль бойтесь к ней любовь несчастную познать!
– Как можно столько чувств глазами выражать? И столько сохранять в душе жестокой хлада!
Может быть, удачнее -- не хлада, а яда... Гроза ревнивых жен, умевшая в обществе из десяти повес и пяти солидных мужей каждого из них одновременно обольстить несбыточной надеждой и легким, незаметным для остальных движением влить каждому в грудь неутолимый пламень, едва ли она оставалась сама невредимой от такого количества стрел ответной любви.
Панаев через много лет компрометировал ее память рассказом о своей решительной победе над ее сердцем, не опасаясь быть оспоренным, ибо пережил всех своих соперников. Впрочем, как оспоривать таких людей? Давать им посмертные пощечины и вызывать их тени на поединок?
– - Мы не верим Панаеву. Он никогда никого, кроме самого себя, не видел в этом мире, и немудрено, что в глазах С.Д.П. прочитал призыв, обращенный только к себе, а поцелуи ее счел за естественное, с его точки зрения, исключение из общего правила, сделанное, разумеется, только для него. Звездный час его был скоротечен -пусть не будет иначе. И пусть в другом мире она не встретит его. Ни-ко-гда...
Не пораженных взорами ее узких глаз вокруг нее не случалось, а сопротивление было невероятно. Боратынский, кажется, еще в феврале, в один из первых визитов, как-то сказал, что начнет ухаживать за ней не ранее, чем когда поседеет ("lorsqu'il aurai des cheveux blancs" *).
– - Monsieur!
– - отвечала она, -- Vous serez plutфt gris que blanc **.
Нет! Положительно нельзя записать ее в воспоминания, чтоб она предстала такой, какая -- была! При записи вышло бы то, что зовется vulgar ***, как вышло у Свербеева, когда, желая (уже в преклонном возрасте) передать обаянье ласковой шалуньи, он выразил лишь грубую суть завистливого стариковского взгляда на женщин: "Дикой козочкой прыгала... возбуждая своим утонченным участием и нескромными телодвижениями чувственность каждого".
– - Так нельзя говорить о ней.
* Когда волосы его побелеют (фр.).
** Вы прежде опьянеете, чем поседеете (фр.); игра слов: gris -- 1) серый; 2) пьяный.
*** Пошлый (англ.).
Она осталась не в мемуарах, а в сердце и стихах.
* * *
В феврале 821-го года Боратынскому еще только предстояло испытать каверзы ее игры, и он был пока трезв сердцем и тверд умом. Откладывая надежду на производство в офицеры по крайней мере до будущей зимы, он не пустил в душу надежду на сердечную привязанность и, уезжая в Финляндию, оставил своенравной Софии на память два или три прощальных непризнания в любви. Поскольку стихам этим была уготована судьба не мимолетных паркетных вольностей, а место первых глав долгого, по нашим понятиям, романа, то мы приведем их впоследствии *.
* * *
Во Фридрихсгаме его приветствовал Коншин:
"Мы не столько любили один другого, сколько были нужны друг для друга. Мы проводили вместе дни, недели, месяцы...
Отказ о производстве ожесточил его, сколько добрая, младенческая душа его умела роптать, он роптал и досадовал; в стихотворениях того времени отразилось это чувство... ...Вино и Вакха мы хвалили; Но я безрадостно с друзьями радость пил; Восторги их мне чужды были! Того не приобресть, что сердцем не дано, Всесильным собственною силой; Одну печаль свою, уныние одно, Способен чувствовать унылой!
...Уединенье, столь глубокое, как в Финляндии, испытывали мы, отчужденные и по языку и по характеру от жителей страны, оно поучительно; жизнь в самом себе есть жизнь умная.
Между тем и не мечтали, что судьба готовила нам праздник. С одной почтой, ничего не обещавшей, неожиданно получает наша бригада повеленье: выступить в С.П.Бург для занятия караулов **. Боратынский обрадовался этой новости, как дитя, обнимал всех нас с восторгом: нельзя 16-летней провинциалке живей обрадоваться неожиданному приглашению на бал. Память петербургской жизни не переставала волновать его огненную голову: он там оставил первую поэзию своей души, первых друзей, первую литературную известность, общество, кипящее деятельностью на стези ученого труда, все, что греет и движет.
* См. стр. 192--193.
** Ибо гвардии повелено было в апреле выступить в наши западные губернии на место войск, двинутых за границу.
Действительно, годы, мной описываемые, были, можно сказать, первыми годами порыва общего к поэзии. Петербург кипел. Это был прекрасный период умственного пробуждения, предшествованный великими драмами 1812--1814 годов...
Перемена обстановки, расширенный круг действия, внимание просвещенного класса столицы, заинтересованного судьбой финляндского изгнанника, наконец, юность, легко заносящая, легко обольщаемая, -- все это смягчило болезнь душевных ран поэта: ропот его умолк, он предался увлечению, и его П.-бургские Элегии и Антологические стихотворения суть цветы, которые, кружась по паркету, сеял он по следам своим. Это повесть сердечных похождений юноши, размолвок и любезностей, выходки, мщения, шалости, шутки и пр.
– - Тон этих пьес Боратынского был благородный, легкий, доступный к сердцу: этим направлением особенно отличаются все стихотворения П.-бургского периода. Боратынский первый у нас, и именно первый, заговорил по-русски с каждой благовоспитанной дамой и обо всякой любезной мелочи паркетного круга. Небрежно, как бы резвясь, он вязал свои букеты, но эта небрежность была дитя художества, обдуманная необдуманность кокетки, всегда торжествующая. Под строгим к себе и отчетливым пером его улегались мягко, блистали и нежили слух русские звуки, и аристократически завладели первенством в гостиных и будуарах: бледная французская поэзия скромно пряталась в этих альбомах in quarto наших блистательных дам, про которые восклицал Пушкин: ...Вы, украшенные проворно Толстого кистью чудотворной. Иль Боратынского пером!.." -
так говорит финляндский друг Боратынского, добрый Коншин. Кое в чем он, конечно, не точен, ученая важность его, с какою он рассуждает о стихотворениях П.-бургского периода, самобытна лишь в той мере, в какой могут быть оригинальны пересказы журнальных статей 20-30-летней давности, а слова о том, что Боратынский первый заговорил в стихах светским языком, весьма напоминают все, что было некогда говорено об Иване Ивановиче Дмитриеве, в чьих стихах, как повторяли, "поэзия в первый раз украсила разговор лучшего общества".
– - Но Коншин прав, когда говорит о ропоте и досаде Боратынского, прав, вспоминая ликование нейшлотцев при известии о выступлении в Петербург, прав безусловно насчет щедрого любования Боратынским Пушкина. Пушкин оставался тогда по-прежнему в Кишиневе и перекликался с Боратынским, кажется, только через Дельвига да через брата Левушку, а сам вряд ли писал (как и Боратынский ему). Но чем дальше, тем больше Пушкин хотел видеть в нем не просто нашего по духу, разуму и вкусу, а равного по стихам. Так и было, в общем-то, при том, однако ж, что душой своей Боратынский был ему чужд, и Пушкину ни сейчас, ни потом не удалось найти в нем действительно брата.