Шрифт:
Помню, когда я в первый раз приехал на праздники, в доме все еще спали. Едва начинало светать; утро было зимнее, шел снег. Тишину нарушал лишь лай собаки да скрип колодезного журавля на скотном дворе. Ставни в доме были закрыты, только в кухне ярко горели окна, заливая розовым светом сугроб под завалинкой. И вот я подъезжаю, грустный, расстроенный, потому что первый мой табель был совсем неважный. Просто я еще не успел оглядеться, не привык к школьным порядкам, к дисциплине и на первых порах растерялся. Я боялся отца, боялся сурового молчания ксендза Людвика, который привез меня из Варшавы. Поддержки ждать было неоткуда, и вдруг - смотрю: открывается дверь из кухни, и старый Миколай с красным от стужи носом бредет по снегу, неся на подносе чашки с горячими дымящимися сливками.
Увидел он меня да как крикнет: "Паничек, золотой мой, драгоценный!" и, поспешно ставя поднос, опрокидывает обе чашки, облапливает меня за шею и давай обнимать и целовать. С того дня он всегда уже величал меня паничом.
Тем не менее потом он попрекал меня этими сливками добрые две недели. "Несет человек преспокойно сливки, - говорил старик, - а он тут-то и подъезжает. Выбрал тоже время, в самый раз..."
Отец хотел или по крайней мере сулил выдрать меня за привезенные мною две посредственные отметки - по каллиграфии и по-немецкому; но, с одной стороны, мои слезы и обещания исправиться, с другой - вмешательство моей обожаемой матери и, наконец, скандалы, которые устраивал Миколай, этому воспрепятствовали. Миколай не имел представления, что за тварь - эта каллиграфия, но о наказании за немецкий и слышать не хотел.
– Да что он, лютер или какой шваб?
– говорил он.
– А пан полковник знал, что ли, по-немецки? А вы-то сами (тут он оборачивался к моему отцу) знаете? А? Когда мы встречали немцев под... как бишь он зовется? Под Лейпцигом и черт весть где еще, так мы, грит, не разговаривали с ними по-немецки, а все ж таки, грит, они-то, грит, живо показывали нам спину, и, грит, все тут.
В старости Миколай отличался еще одним свойством. Он неохотно рассказывал о походах, в которых некогда участвовал, но в редкие минуты, когда на него найдет, бывало, добрый стих, он вдруг разговорится и уж тут врет напропалую. Однако делал он это без злого умысла, - должно быть, в старой его голове все события перемешались и выросли до фантастических размеров. Что бы он где ни услыхал о военных похождениях времен своей молодости, все он приписывал себе и деду моему, полковнику, и сам свято верил в то, что рассказывал. Иной раз на гумне, надзирая за крепостными, которые молотили хлеб, он как начнет разглагольствовать, так мужики и работу побросают и, опершись на цепы, слушают, разиня рты, его россказни. Тут он, бывало, спохватится - и давай орать:
– Вы чего пасти на меня уставили, точно пушки, а?
И опять: таки-так! таки-так! Какое-то время слышался лишь стук цепов, ударяющих по соломе, но, с минуту помолчав, старик снова начинал:
– Пишет мне сын мой, что нынче произвели его в генералы у королевы Пальмиры. Хорошо ему там, грит, жалованье, грит, большое получает, только то, грит, что морозы стоят там страшенные...
Кстати сказать, с детьми Миколаю не повезло. Сын у него действительно был, но большой негодяй; едва он подрос, как бог весть что натворил, затем бежал из дому и бесследно исчез; была у него и дочь, в свое время, говорят, чудо-девушка, но потом стала путаться со всеми служащими, какие только жили в деревне, и, наконец, произведя на свет дочь, умерла. Дочь ее назвали Ганей. Она была моя ровесница, прелестная, но хрупкая девочка. Помню, нередко мы с ней играли в солдаты: Ганя была барабанщиком, а крапива - нашим неприятелем. Добра и кротка она была, как ангел. Ей тоже выпала тяжкая доля в жизни, но эти воспоминания сюда не относятся.
Возвращаюсь поэтому к рассказам старика. Я сам слышал его рассказ о том, как в Мариамполе однажды взбесились у улан восемнадцать тысяч лошадей, которые вдруг через все заставы ворвались в Варшаву. Сколько же народу они затоптали! Что это был за судный день, покуда их переловили, легко себе представить! В другой раз он рассказал, но уже не на гумне, а всем нам, в доме, следующую историю:
– Хорошо ли я дрался? А что же, разве не мог я хорошо драться? Раз, помню, была война с австрияком. Стою это я в шеренге, ну! говорю, в шеренге, а тут подъезжает ко мне главнокомандующий противной стороны, стало быть австрияков, и говорит: "Эй ты, Суховольский, я, грит, тебя знаю! Кабы мы, грит, поймали тебя, враз, грит, всю бы войну и прикончили".
– А о полковнике он не упоминал?
– спросил мой отец.
– А как же! Я ведь так и сказал: "Тебя, грит, с полковником".
Ксендз Людвик, потеряв терпение, заметил:
– Ну и лжешь ты, Миколай, словно особое жалованье за это получаешь.
Старик нахмурился и хотел было огрызнуться, но так как ксендза он побаивался и уважал, то решил смолчать, однако, желая загладить свои слова, через минуту прибавил:
– Вот то же самое говорил и капеллан ксендз Секлюцкий. Раз как ткнул меня австрияк штыком под двадцатое, то-бишь под пятое ребро, стало мне худо. Ну, думаю, придется помирать - и исповедуюсь в грехах своих всемогущему господу богу перед ксендзом Секлюцким, а ксендз Секлюцкий слушает, слушает да под конец и говорит: "Побойся, грит, ты бога, Миколай: да ты же все солгал!" А я ему на это: "Может быть, но больше я ничего не помню".
– И вылечили тебя?
– Ну вот, вылечили, вылечили! Чего меня лечить? Я сам себя выходил. Намешал два заряда пороху в мерочку водки да как глотнул ее на ночь, так на другой день встал здоровехонек, что твоя рыбка.
Я бы и больше наслушался этих небылиц и больше бы их записал, если бы ксендз Людвик - не понимаю, кстати, почему - не запретил Миколаю их рассказывать, боясь, что они "окончательно вскружат мне голову". Бедный ксендз Людвик, будучи ксендзом и мирным деревенским жителем, не знал, во-первых, что у каждого юноши, которого буря выгоняет из тихого семейного уголка на широкую арену жизни, неизбежно не раз будет кружиться голова, а во-вторых, что кружат головы отнюдь не старые слуги и их рассказы.
Да и вообще влияние Миколая не могло быть для нас вредным, напротив: старик сам следил за нами и за нашим поведением даже чересчур усердно и сурово. Это был человек добросовестный в полном смысле этого слова. Со времен солдатчины у него сохранилась одна прекрасная черта - именно эта добросовестность и точность в выполнении приказов. Помню, одну зиму волки стали производить у нас огромные опустошения и обнаглели настолько, что по ночам повадились стаями забегать в деревню. Отец мой, сам страстный зверолов, решил устроить облаву, но ему хотелось, чтобы руководил ею сосед наш, пан Устжицкий, известный охотник на волков, и он написал ему письмо, потом позвал Миколая и сказал: