Шрифт:
– Нет, какой же совет, - скучно сказал Леша.
Он смотрел на голубое небо и щурил глаза. Лицо у него было такое же бледное, как и зимой, продолговатое, с опушенной уже верхнею губой. Слегка покусывал он эту губу, как это делал и Антон Антоныч, но, глядя в небо, щурил глаза. Никогда не щурил глаз Антон Антоныч, - смотрел ли на солнце, на небо, на яркую воду, на искристый снег, не щурил глаз, - это было чужое в Леше, и тонкая слабая кисть руки была у него - недолговечная и тоже чужая. Здесь в лесу он был не лесной, не полевой был бы и в поле. Он посмотрел на отца боком и так же скучно и просто добавил:
– Какой же ты можешь дать мне совет?
– Как так?.. И совета уж дать не могу? Значит, я ни на что уж и не гожусь в таком случае, так?
– остановился Антон Антоныч.
– Э-э...
– поморщился Леша.
– В этик случаях никто не может дать совета.
– Как так?.. Ведь и чужому ж дают совет, а ты ж не чужой! Ведь как мы вместе жить будем, должен же, и обязан даже, знать я...
Поспешно перебил Леша:
– Неужели папа думает, что я здесь жить буду?
– А как же ты?.. Почему ж ты здесь жить не будешь?
– У меня ведь свое дело, я думаю! Папа это забыл?
– поднял голос Леша.
– Ну, а фабрика ж как?
– несмело уже спросил Антон Антоныч.
– Какая там фабрика!.. Не строить ее совсем.
– Не строить нельзя!
– крикнул Антон Антоныч.
– Нельзя не строить, и она будет стоять, как... солдат на часах, как свеча!
– Перевод денег, - сказал Леша.
– Так деньги ж эти мои!.. Или уж тоже нет?
– удивился Антон Антоныч.
Но так же просто и вяло, как прежде, сказал Леша:
– А я бы все-таки сначала с судом развязался, а уж потом...
– А-а...
– протянул Антон Антоныч и долго смотрел на Лешу и думал, и Леша видел, как билось о глаза и щеки и губы его то, что он хотел сказать: сначала одно - ударится и отскочит, потом что-то другое - ударится и опять отскочит, и многого не сказал он; сказал что-то не то, последнее:
– Почему же не приехал Сёзька, а?
– Болен, - ответил Леша, пожав плечами.
– А почему у Куки как-то так, как... у волковой кобылы, скулы сторчать стали? Как у той кобылы, шо хозяина на нее нет, и один только волк ее пасет в поле, а?
– Не знаю... Растет, должно быть... И работы у них тьма...
– Ага, не знаешь?.. А йя знаю!.. Работа... работа людей не сушит, а крепит, работа как... как деревянна катушка, абы было на что нитки мотать. Работа работой, а только едва ли тут в работе суть...
И замолчал Антон Антоныч, но неотвязно зазвенела в нем тифенталева песня.
Кругом красные сосны и черные ели лечили зимние раны густой смолою, и густо стелилась по земле яркая черника, и было предчувствие долгого летнего, насквозь пропитанного влагой тепла, и озеро просвечивало чистое, как кусок неба, а Антон Антоныч вдруг запел тихо:
Голубые они,
И так жарко горят...
Спохватился тут же, присвистнул, плюнул, сказал Леше:
– Камню наломали тут кубов двенадцать, - ты видал?
– Нет. Какой? Бутовый?
– Гранит. И веку не будет!.. Сер-рый, как... волк. Крупно-зерлый... остановился было Антон Антоныч, но махнул рукой. Не повел смотреть.
Шел, и опять все вертелась в голове та же песня, и мурлыкал опять:
Голубые они,
И так жарко горят...
Но, спохватившись снова, обругал Тифенталя:
– А бодай на тебя лиха година, проклятый! Вот в зубах настряло, как... черт знает что!
Сосны и ели слушали.
XX
Как-то вечером, - пустым вечером: уехали уже дети, - Антон Антоныч остался с Еленой Ивановной, долго смотрел в сырые, струящиеся переплеты окон, - дождь шел за окнами, - долго слушал, что было около и что было в себе, и сказал негромко:
– Нюся... Хотелось бы мне добиться во всем этом толку, Нюся... Что до чего, как говорится, а борщ до каши, а репей до собачьего хвоста, а из хвоста собачьего-стервячьего сита не выкроишь; нет, то уж верно... Променял бы я свою голову на утину, - как-то так очень уж мне она обрыдла опротивела, вроде как не нужна совсем стала...
Елена Ивановна сидела за столом, на котором золотела пятнышком новая бронзовая чернильница и синевато белел лист бумаги, сидела грузно, тяжело, так что и представить, что поднялась она вдруг, нельзя было. Она вообще теперь чаще сидела, почти совсем не ходила по усадьбе; расплылась еще больше, отяжелела и, когда заговорил Антон Антоныч, не повернула к нему головы.
Была какая-то сквозящая всюду, как пыль в солнечном луче, тоска и тупая тишина во всем доме.
Елену Ивановну плотно облегало добротное платье из какой-то чешуйчато-серой, жесткой на вид материи с длинными черными прошивками и высоким воротничком, закрывавшим всю шею, и, когда смотрел теперь на нее сзади Антон Антоныч, она казалась ему похожей на паука, на паучью самку, с круглым большим паучьим телом: головогрудь и брюшко; а в зеркале напротив, насколько позволял вечер, отражалось ее привычное, младенчески-полное и розовое деловое лицо. Оно уж было теперь бессменно деловое: все дела по хозяйству вела сама Елена Ивановна, - даже дело в суде: сама отвечала на письма знаменитого адвоката и один раз даже ездила в город, хлопотала.