Шрифт:
И вот я лежу на нарах и все, что во мне, полуживом, живого, это моя вера: история людей есть история свободы, от меньшей к большей, история всей жизни от амебы до людского рода есть история свободы, переход от меньшей свободы к большей свободе, да и сама жизнь и есть свобода. И эта вера дает мне силу, я ощупываю драгоценную, запрятанную в тюремном тряпье чудную и светлую мысль: «Все бесчеловечное бессмысленно и бесследно».
А Алексей Самойлович слушает меня, полуживого, говорит мне:
— Это лишь утешительный обман, ведь история жизни есть история непреодоленного насилия, оно вечно и неистребимо, оно превращается, но не исчезает и не уменьшается. Да и слово — история — придумано людьми — истории нет, история есть толчение воды в ступе, человек не развивается от низшего к высшему, человек недвижим, как глыба гранита, его доброта, его ум, его свобода недвижимы, человеческое не растет в человеке. Какая же история человека, если доброта его недвижима?
И знаешь, я почувствовал — тяжелей этих минут ничего уж быть не может. Я лежу на нарах, и, боже мой, ну что ж это, и именно от умного человека пришла ко мне невыносимая тоска, вот знаешь, казнь. И даже дышать невыносимо. И одно желание — не видеть, не слышать, не дышать. Умереть. Но облегчение пришло совсем с другой стороны: меня снова потащили на допрос, отдышаться не дали. И легче стало. И я верю в неминуемость свободы. К черту птицу-тройку, ту, что летит, гремит и подписывает приговора. Свобода соединится с Россией!
Ты не слышишь меня! Когда же ты вернешься ко мне из больницы?
В зимний день Иван Григорьевич проводил на кладбище Анну Сергеевну. Не пришлось ему поделиться с ней всем, что вспомнил он, что продумал, записал за месяцы ее болезни.
Он отвез вещи покойной в деревню, провел день с Алешей и снова вернулся на работу в артель.
27
Летом Иван Григорьевич уехал в приморский город, где под зеленой горой стоял дом его отца.
Поезд шел вдоль самого берега, и Иван Григорьевич на короткой остановке вышел из вагона, глядел на зеленую и черную, движущуюся, пахнущую соленой прохладой воду.
Море и ветер были и когда следователь вызывал его на ночной допрос, и когда копали могилу умершему на этапе зека, и когда служебные собаки лаяли под окнами барака и снег скрипел под ногами конвоиров.
Море вечно, и эта вечность его свободы казалась Ивану Григорьевичу сродни равнодушию. Морю не было до Ивана Григорьевича дела, когда он шел свою жизнь за Полярным кругом, и не будет до него дела гремящей и плещущей свободе, когда он перестанет жить. Он подумал — это не свобода, это пришедшее на землю астрономическое пространство, осколок вечности, движущейся и равнодушной.
Море — не свобода, оно подобие ее, символ ее… Как же прекрасна свобода, если напоминание о ней, подобие ее, наполняет человека счастьем.
Переночевав на вокзале, он рано утром пошел в сторону дома. В безоблачном небе поднималось осеннее солнце, и его нельзя было отличить от весеннего солнца.
Он шел в пустынной и сонной тишине, он ощутил такое смятение, что казалось, на этот раз не выдержит все выдержавшее сердце. Мир в эти минуты стал божественно неподвижен, милая святыня его детства была вечна и неизменна. Его ноги когда-то шли по этому прохладному булыжнику, его детские глаза всматривались в эти тронутые красной осенней ржавчиной округлые горы. Он слушал шум ручья, идущего к морю среди городских отбросов — арбузных корок и обглоданных кукурузных початков.
По улице в сторону базара шел старик абхазец в черной сатиновой рубахе, подпоясанной кожаным тонким пояском, нес корзину каштанов.
Быть может, у этого старика, застывшего и неизменного в своей седине. покупал в детстве Иван Григорьевич каштаны и инжир. И тот же прохладный и теплый, пахнущий морем, и горным небом, и чесночным кухонным чадом, и розами, южный утренний воздух. И те же домики с закрытыми ставнями, со спущенными занавесками. И те же, сорок лет назад бывшие, неповзрослевшие дети, те же не ушедшие в могилу старики спали за этими закрытыми ставнями.
Он вышел на шоссе и стал подниматься на гору. Шумел ручей. Иван Григорьевич помнил его голос.
Никогда он не видел свою жизнь, всю целиком, и вот, он увидел ее.
И, увидя ее, он не испытал злобы к людям.
Все они, и те, что вели его, толкая прикладом, в кабинет следователя, и те, кто не давал ему спать на допросах, и те, кто подло говорил о нем на собраниях, и те, кто отрекался от него, и те, кто крал его лагерный хлеб, и те, кто бил его, — все они в своей слабости, грубости, злобе делали зло не потому, что им хотелось причинить ему зло.
Они изменяли, клеветали, отрекались потому, что иначе не проживешь. пропадешь, и все же они были людьми. Разве эти люди хотели того, чтобы он, потеряв любовь, старый, одинокий шел к своему заброшенному дому?
Люди не хотели никому зла, но всю жизнь люди делали зло.
И все же люди были людьми. И чудное, дивное дело — хотели они того или нет — они не давали умереть свободе, и даже самые страшные из них берегли ее в своих страшных, исковерканных и все же человеческих душах.
Он ничего не достиг, после него не останется книг, картин, открытий. Он не создал школы, партии, у него не было учеников.