Шрифт:
Смирновский, сидя к Дерябину спиной, будто бы и не у него, а все-таки спросил:
— Не понимаю: а как же при этом в Лесной Комиссии состоять? Состоять, да еще и стараться? Аккуратно исполнять обязанности?
— А это — для пробы, господин поручик! Ну вот как дети в куклешки играют, и это для их будущие взрослые действия, как парнишки крохотные играются в войну, чтобы после уже по-настоящему уничтожить друг дружку, так и я играюсь в Лесную Комиссию! Старательно играюсь! А сам жду того часа-времени, когда весь народ поймет и созреет для проклятия и для переделки-перемолки всего белого света! Жду!
И Дерябин смолк, и долго стояла тишина, а потом в тишину эту начали закрадываться Ивана Ивановича Саморукова старческие слова…
За последние сутки он отжил свою бесконечную жизнь, лицом стал желт, исковеркался и скособочился, как будто бы из человека начал становиться уже не человеком, а чем-то другим — плечи вывернуты одно вверх, другое — вниз, влево и вправо, шея окостенела, из нее вот-вот совсем вывернется кадык, один глаз оплыл, а сам он сидит, зачем-то еще чуть-чуть, но живой, задыхаясь, то громко, то совсем тихо рассказывает о Большой Медведице.
Разные в Лебяжке существовали сказки, давние, праотцовские, всё больше шутливые или про любовь, но эта была совсем другого нрава. Эта была людьми почти совсем забыта, но вот Иван Иванович в последней своей памяти припомнил ее.
Старец Самсоний-Кривой, уходя с этого света, покидая первонасельников Лебяжки, боялся, как бы кержаки и полувятские, породнившись, сделавшись одним селением, когда-нибудь после не учинили бы между собою нового раскола и вражды.
И заклинал Самсоний и тех и других, и взрослых и малых, и мужчин и женщин против такой беды и отчаяния.
И взывал старец к небу, а в небе — к звездам Большой Медведицы, чтобы они, когда заметят со своей высоты что-то худое между лебяжинцами — распрю и злобу, замыслы друг на друга, — чтобы дали знак на Землю, в дремучую чащу Белого Бора, в глубокую берлогу, куда и солнце-то досветиться бессильно, а только звездное сияние проникает на миг однажды в ночь.
По знаку тому выйдет из берлоги слепая, о семи разноцветных малых и больших головах Медведица, и пойдет на запах человечьей злобы и распри, и порушит лебяжинские избы без малого все до одной, не пощадит виноватых и даже — правых.
…Так будто бы предрекал Самсоний-Кривой, и повторял нынче его предречение, склонив голову на руки, Иван Иванович, повторял и повторял, покуда Дерябин не поднялся за столом:
— Пора уже с товарищем Устиновым последний раз всем нам заняться! Глядите — на улице, несмотря на мороз, народ все-таки собрался в огромном количестве, пора открывать наш траурный митинг! Я лично готовый сказать свою речь, ну, а кто всё еще не одумался хорошенько — тот пускай помолчит! Пошли! Народ нас ждет!
— Не нас он ждет, народ-то! — заметил Калашников. — Не нас, а Устинова Николу ждет в последний раз! И я под это народное ожидание вот что скажу быть едиными между собою в нонешний грозный час, а также поддерживать свою Лесную Комиссию!
— Ну это всё равно, — если люди ждут Устинова, это значит, что они ждут и нас, Лесную Комиссию. Пошли! — еще поторопил Дерябин. — И вот что, товарищи члены Комиссии, покуда идет траурный митинг — шапки не надевать! Хотя и сильный холод — всё одно ни в коем случае не надевать!
И только Дерябин протянул руку распахнуть дверь, как она распахнулась снаружи, и сквозь густой морозный клубок воздуха кто-то крикнул:
— Солдаты явились! Офицеры-колчаки!
Снова заметнулся густой морозный воздух, из него выступил офицер в темно-зеленой, без погон куртке, в папахе под башлыком.
Он снял однопалые рукавицы, развязал башлык, потоптался, размял ноги после седла.
Покуда он разминался и развязывался, вошли и еще солдаты, они оттеснили Комиссию в угол, а офицер, прислонившись к столу, закоченелыми руками переместил кожаную сумку с левого бока на живот, расстегнул и достал бумажку. Расправил бумажку на ладони, спросил:
— Это и есть Комиссия? Вся? В полном сборе?
— Вся! Вся, ваше благо! — бойко, но не без страха ответил милиционер Пилипенков. Он вошел в помещение вместе с солдатами.
Офицер кивнул, начал читать по бумажке:
— Де-ре… Дерябин? Здесь?
— Я — здесь! — отозвался Дерябин из угла. — А что такое?
— Калашников Петр?
И Калашников тоже отозвался, но как-то неуверенно, как будто забыв что-то о себе самом. Офицер подсказал ему: