Шрифт:
Но когда тебе девять лет и все эти девять лет — с тех пор, как ты себя помнишь, — ты жил на одном месте, а теперь тебя везут в другое, пусть даже в том самом городе, тебе кажется, что ты едешь в какой-то совсем иной, необычный, неведомый мир…
Между прочим, это касается не только пространства, но и времени.
Для взрослого человека год жизни — срок невеликий. Это одиннадцать месяцев работы, двенадцатый — отпуск. День бежит за днем торопливо, как листки календаря, когда их пропускаешь из-под пальца — шррр… Неделя мелькает за неделей. Время летит без удержу, замедляясь разве что перед получкой. А потом опять летит. И чем дальше, тем быстрее. Зима, весна, лето, осень. Зима, весна, лето, осень. Зима — лето. Зима — лето. Зима. Зима.
Но для человека, недавно явившегося на свет, ход времени совсем иной. Для него год — это нечто необъятное. И те девять лет, что он прожил, представляются ему вечностью. И впереди у него столько, что он почитает себя практически бессмертным. Школьная четверть в его понимании равна исторической эпохе. А скажите ему, что в цирк его поведут не сегодня, а завтра, — заревет: долго ждать…
Все это, конечно, подтверждает новейшие учения об относительности времени и пространства.
Итак, мы переезжали на новую квартиру.
Сперва грузовик мчался по центральным площадям и улицам. Проносились мимо дома — знакомые мне, незнакомые и такие, на которые просто никогда не обращаешь внимания. Город наш представлял собой невообразимое смешение всяческих архитектурных пошибов. И не потому, что был он очень уж древним городом. Не очень. Москва древнее. Но строили его затейно и бойко — кто во что горазд.
Вот стоит, скажем, церковка, изукрашенная, как именинный торт, — с глазированными маковками, кремовыми поясками, с цукатным узором, с шоколадными ставенками: ам!.. А рядом с церковкой — дворец в полтора этажа, о шести колоннах, с пышным гербом под крышей, весь он белый, как отмытая морская раковина, только чуть облупленный.
И тут же впритык, стена к стене, вознеслась темно-серая, почти черная громадина, такая тяжкая, что два бородатых гранитных мужика, оголенных по пояс, которые встали по бокам парадного и плечами подпирают дом, — они уже согнулись в три погибели, у них уже на шеях, на руках вены повылазили наружу, и вид у них хмурый: надоела эксплуатация — сейчас вот скинут с плеч этот груз, и тогда разбирайте камешки…
А дальше — раздавшееся вширь приземистое строение; кирпич беленый, но сквозь побелку проступают живучие литеры: «Пащенко и K°, галантерейныя и колониальн…» Черт-те что, не разбери-поймешь. Зато пониже висит всем понятная вывеска: «Церабкооп».
А вот еще один дом. Он красив, как музыка. Как печальная, тихая музыка. Все линии его фасада, его окон причудливы, плавны, томны. Вдоль карниза протянулась полоса цветных изразцов, и в этой мозаике скорей угадываются, чем видятся, какие-то птицы, похожие на женщин, и какие-то женщины, похожие на птиц, и поникшие деревья, и взметенные волны, и лучи тревожного солнца. В округлых нишах по углам дома стынут скорбные урны. И в чугунную вязь ограды вплетен безлистый плющ…
Шурум-бурум!.. Стоит на улице дом вверх тормашками. Снизу узкий, сверху широкий. Скулы выпячены, крыша набекрень. Без окон, без дверей. Лестница прямо с тротуара ведет на балкон, опоясавший здание на манер палубы. Дом не дом, ящик не ящик, пароход не пароход… А это ни то, ни другое, ни третье. Это просто рабочий клуб имени товарища Айбабина. А кто таков товарищ Айбабин, я не знал.
Грузовик наш уже пересекал окраину. Здесь, на окраине, больше не встречалось ничего интересного.
Тянулись цепочкой обыкновенные деревенские хаты. Торчали водоразборные колонки, и возле них судачили тетки с коромыслами. По жирной грязище бродили замызганные куры. У ворот сидели скучные псы.
А потом и вовсе не стало ни домов, ни улиц. Шоссе пролегло по изрытому полю, где на самом дне оврагов и ямин еще лежал нестаявший снег. Вокруг было безлюдно и пусто. Только наш грузовик басовито ревел, набирая скорость. Да изредка прозванивал встречный трамвай. И ныли в вышине провода электропередачи.
Я уж отчаялся, подумал: вот в какую несусветную глушь везут меня, бедного, из хороших, из обжитых мест…
И тогда за поворотом будто из-под земли выросли заводские корпуса.
Я еще никогда в жизни не видел ничего более величественного, более могучего и более прекрасного. Этот завод не был похож на завод. Ни дымных труб, ни унылых заборов, ни закопченного кирпича, ни ржавого железа.
Я не знаю, как описать эти гигантские корпуса, настолько их очертания были изысканны и строги. Бетон — легкий, как перышко. Стекло — ясное небо. И все.
Пониже той черты, от которой уходили ввысь строения, — черты, которая на детских рисунках обозначает: «Это земля», — распахнулись тоннельные входы, один подле другого, над каждым круглый циферблат часов. Сами же цехи были над этими тоннелями, над этими часами, и оттого казалось, что вся территория завода парит в воздухе, что она невесома…
Завод проплыл мимо глаз, как сказочное видение.
Машина круто свернула.
И мы уже мчались по улице заводского поселка.
Эта улица тоже была необычной. Дома на ней были расставлены не шеренгой, а уступами, торцами к проезду— как зубья пилы. Они сияли широкими окнами. Они развесили балконы на все стороны. Они выглядели так же задорно и юно, как топольки на обочинах дороги с набрякшими крупными почками — вот-вот взорвутся зеленью…