Шрифт:
Ведь я ее нисколько не боялся.
Слишком она у меня была молодая. Мне уже шел девятый год, а ей всего лишь двадцать седьмой. Комсомолка еще. Никто не верил, что у нее сын учится в школе. И я даже как-то стеснялся называть ее «мамой», говорил «ма». А звали ее Галя. Мы с ней никогда не ссорились, тем более никогда не дрались, и я ее совсем не боялся, а просто очень любил. Я вообще не мог себе представить, чтобы ее кто-нибудь боялся: она была слишком молодая для этого и красивая.
А улыбался я главным образом из-за того, что она помянула ремень.
Никакого ремня у нас не было.
Школяры в ту пору еще не носили форменной одежки с ремнем и бляхой, мы тогда ходили в чем попало. Штаны мои держались на помочах. И я был единственным мужчиной в квартире. Я рос без отца.
Конечно, отец у меня был, как и у всех. Но я его сроду не видал. Когда я спрашивал у мамы про отца, она отвечала коротко: «Умер». Что поделаешь?
Иной раз, не скрою, бывало завидно, когда мои приятели-пацаны появлялись во дворе либо шли куда-нибудь вместе со своими отцами. Скажем, у Васьки Булыгина отец был военным, две шпалы в петлицах, орден Красного Знамени; у Гошки Карпенко — шофером трехтонки, и он его чуть ли не каждый день катал на своем грузовике. У Яшки Овсюка отец был простым чернорабочим, но зато он играл левого инсайда в «Спартаке» — лучшей команде города. А фамилия папы Марика Уманского была даже написана на стеклянной табличке у ворот нашего дома. «Доктор З.В.Уманский, кв. 17. Прием с 8 до 8». Почему-то сам Марик не очень этим гордился, не любил разговоров о своем отце, очень смущался, когда мы спрашивали его, от каких болезней лечит людей его папа; и сами эти люди, направляясь в квартиру семнадцать, вели себя довольно странно — заслонялись воротниками, сутулили плечи, — может быть, потому, что отец Марика доктор З.В.Уманский был частником?
У всех моих приятелей были отцы. Но если говорить по совести, то я и не очень сожалел о том, что в нашей семье единственный мужчина — я. Когда время от времени я слышал, как за соседскими стенами орут не своим голосом мои приятели, когда я видел, как эти хорошие пацаны выползали на белый свет, размазывая по щекам кулаками свои горькие слезы и сопли, я, признаться, нисколько не жалел, что у меня нет отца и что в нашей квартире при всем желании и самой острой необходимости не сыщешь ремня.
— Вообще, Санька, ты бы лучше не путался под ногами, — сказала Ма. — У меня еще пропасть дел… Иди-ка погуляй во дворе, пока я управлюсь.
Возражать я, конечно, не стал. Когда дело касалось гулянья, меня не приходилось просить дважды.
Бросив на подоконнике все свое бумажное хозяйство, я метнулся в переднюю, натянул шубейку, напялил шапку.
— А рукавицы? — из кухни напомнила Ма, хотя и не видела, как я одеваюсь. — Сегодня мороз.
Дом наш был старый, очень старый — его еще до революции построили, при царе Горохе. Его построил какой-то купец, чтобы драть деньги с жильцов. Денег ему, наверное, нужно было много, и он отгрохал домину в шесть этажей, в два крыла. Крылья дома были обращены на разные улицы, на Журавлевку и Рыбную, и смыкались на перекрестки этих улиц. Оттого, что обе улицы сходились под острым углом, во дворе была теснотища: окна заглядывали в окна, стена налезала на стену, между ними зияло ущелье, узкое и мрачное, с гулким эхом.
На дне ущелья — клочок земли, той особенной земли, которая встречается лишь на городских дворах: плотно утрамбованное крошево щебенки, пыли, шлака и битого стекла. А сейчас все это засыпано снегом.
Не шибкий, конечно, простор. Но нам хватало.
Когда я вышел из дома, посреди двора только-только слепился кружок мальчишек и девчонок, из кружка доносилась считалка:
Аты-баты, шли солдаты,Аты-баты, на базар,Аты-баты, что купили?Аты-баты, самовар…Считалку эту, надо полагать, тоже при царе Горохе изобрели.
Я успел втиснуться, покуда считали первый раз. А то бы именно мне, опоздавшему, пришлось водить. Или мне же и выпадет?
Аты-баты, сколько стоит?Аты-баты, три рубля.Аты-баты, он какой?Аты-баты, зо-ло-той…Нет, миновало. Водить, конечно, выпало на долю Марика Уманского. Ему всегда выпадало такое счастье. У него вообще были основания обижаться на свое счастье. Всех толстых ребят у нас во дворе и в школе награждали кличкой «Тэжэ», что значило «Трест «Жиркость» — был в ту пору такой уважаемый трест, торговавший мылом. А каждого, кто носил очки, дразнили «четырехглазым». Марику повезло вдвойне: он был и «Тэжэ» и «четырехглазым». И папа у него — частник. И водить всегда ему. А между тем наш Марик Уманский был хорошим и добрым малым. Просто такое у него было в жизни счастье.
Не ропща, он уткнулся лицом в стену, заслонил ладонями все свои четыре глаза и начал считать: — Раз, два, три, четыре… Мы бросились врассыпную, кто куда. Кто куда, а я в одно прекрасное, давно облюбованное мною для пряток место. В угольный подвал.
По уговору, ставшему на нашем дворе законом, прятаться по подъездам не разрешалось. Подъездов было много. И в каждом подъезде шесть этажей. Если все начнут прятаться по подъездам и за ними придется лазать по этажам, то это уже будет не игра, а черт знает что. Поэтому прятаться в подъездах было у нас строжайше запрещено.
А на угольный подвал запрет не распространялся. В подвал вела глухая, без стекол дверь. За дверью — несколько ступенек вниз и черная угольная яма. Вот на этих ступеньках я обычно и отсиживался, пока меня искали.
Туда я заскочил и на сей раз. Но оказалось, что в подвале я не один. В этом темном подвале околачивался еще некто: лет пяти, замотанный башлыком от поясницы до самых глаз, мальчишка или девчонка, не разберешь. Вероятно, с нашего двора, из нашего дома, но я его не знал в лицо, да и лица-то не было видно за башлыком — одни глаза; я не знал, как его зовут, и даже не знал, мальчишка это или девчонка. Мы с такой малолетней публикой не водились.