Шрифт:
Два паровозных гудка скрестились в морозном воздухе. Семафоры дали зеленый.
Состав с самоходками тронулся с места.
Состав с военнопленными набирал скорость.
Стучали на стыках колеса.
На запад, на запад мчались длинноствольные орудия.
На восток, на восток везли людей в мышиных пилотках.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
В этом зале обычно занимались физподготовкой. Он был просторен, высок, окна в правой стене, окна в левой стене — двусветный зал, как это называлось в старину.
А третья стена была сплошь, от пола до потолка, заштрихована деревянными рейками — «шведская стенка».
Еще в этом зале возвышались турники, свисали кольца, стояли враскорячку «козлы», тянулись брусья — то есть было тут все, что обычно бывает в спортивных залах.
Но сегодня здесь занимались иным.
Парнишки в летных голубых комбинезонах — сто парнишек — молодцов, орлов, красавцев — укладывали в ранцы парашюты. Сосредоточенно, тщательно. Стропа к стропе. Тут уж не схалтуришь — парашют свой собственный, с ним прыгать придется.
Да и сам товарищ старшина Степан Степанович Жежеря, громыхая полным иконостасом медалей, ходил вдоль зала и взыскательным оком сверху, по-над склоненными головами проверял неукоснительное соблюдение инструкции.
— Па-а-быстрей!.. Курсант Дувакин, что задумались? Марусю вспомнили?.. Эй, там, Чернышев и Фокин, раз-го-вор-чики!..
Стропа к стропе.
В глубине зала хлопнула дверь.
— Рота, смирна! — гаркнул старшина. И, сокрушая сапожищами паркет, устремился кому-то навстречу.
А кому — неизвестно. Потому что, когда ты стоишь не в строю и вдруг раздается команда «смирно», ты не имеешь права оглядываться и вертеться, а обязан застыть на месте, грудь колесом, руки по швам, хоть ты задом стоишь к вошедшему начальству, хоть боком, лишь бы стоял ты по стойке «смирно».
— Товарищ гвардии майор… — начал рапорт старшина Жежеря.
— Вольно! — поспешил прервать его вошедший.
Вот теперь и оглянуться можно.
А, это гвардии майор Приходько! Сегодня он дежурный офицер по авиационному училищу. А дежурным офицерам некогда слушать рапорты. У них и так невпроворот всяких докучных дел. Они целый день как угорелые носятся от двери к двери, от телефона к телефону. Из оружейной в кухню, из караулки в красный уголок, от замполита к начальнику училища. Это сущая каторга — быть дежурным офицером.
— Вольно! — повторил гвардии майор Приходько. И, заглянув в записную книжечку, вызвал — Курсант Рымарев…
Стройный парнишка — молодец, орел, красавец — четко повернулся, шагнул вперед:
— Я.
Это был действительно я.
Я позволил себе эту вольность — пренебречь временем, миновать события и пространства — по той лишь одной причине, что с тех пор, как в военкомате сибирского городка, где мы тогда жили, мне удалось, наконец, уломать товарища военного комиссара, которому не нравился мой возраст, чтобы он дал мне направление в военное училище, и он, когда я надоел ему до смерти, дал мне это направление, и мне выпало счастье попасть в авиационное училище, да еще в столицу, — с того самого дня я не видел ни мамы Гали, ни Ганса.
А ведь мой рассказ именно о нем. Не обо мне, а о нем. О человеке, которого зовут Ганс Мюллер.
Согнутым пальцем, не шибко по-военному, майор подозвал меня к себе.
— Там приехали к вам из Сибири… — сообщил он (черт возьми, сколько всяких несуразных забот выпадает на долю дежурного офицера!) — Звонила ваша мать. Они остановились в гостинице «Люкс».
Я еле удержался, чтобы не обнять этого гвардии майора Приходько. Но по уставу не положено. Нельзя.
— Вот… — сказал гвардии майор, доставая из кармана гимнастерки белый листок. — Даю вам увольнение в город на сорок восемь часов. Ночевать в училище.
Я поднимался по эскалатору станции «Маяковская», зорко рассматривая всех едущих навстречу, соседним эскалатором, вниз. И, как только показывался офицер либо генерал, я козырял им — отдавал честь. В таких местах, как эскалатор, козырять не обязательно, но я и здесь соблюдал это уставное требование.
Дело было не только в том, что мне, новичку, не скрою, доставлял удовольствие воинский ритуал.
Дело было не только в этом.
Я с глубоким почтением и острой завистью смотрел на людей, опаленных войной. Я завидовал их корявым погонам, мятым фуражкам и пилоткам, пыльным сапогам и уж конечно этим звонким медалям на выгоревших лентах, приколотым густо, вкось и вкривь, к гимнастеркам.
Я уже понимал, что мне не бывать на фронте. Не поспеть. Не суждено.
Война шла к концу.
О, эти апрельские дни сорок пятого года!
Москва — уже не заслоняющая своих огней, гремящая репродукторами на всех перекрестках, напряженно пульсирующая, впервые за столько лет ощутившая запах весны, — побеждающая Москва!
Еще идет война, множа скорби. Почтовые вагоны везут мешки похоронных. В эти дни, в последние дни войны, ожесточась до предела, сшибаются насмерть дивизии, и самые горькие жертвы народа — сегодня, у итога, у черты…