Шрифт:
— Меня тошнит, — сообщил Патинс.
Он пожал руку Крому, закинул себе в рот еще несколько крыжовин и позволил ложке со звоном упасть на блюдо, после чего его голова упала на скатерть рядом. Из этого положения он мог смотреть на Крома только искоса и разговаривать одной стороной рта. Кожа у него под глазами была даже не землистой, а напоминала влажную печную глину; гребень красновато-желтых волос намок и завалился набок. Луч цвета электрик наискось пересекал его белое треугольное лицо, придавая ему недоуменное выражение.
— Мой мозг отравлен, Кром, — пробормотал Патинс. — Идем в холмы, побегаем по снегу.
Он с презрением взглянул на своих приятелей — Гюнтера Верлака и барона де В., и те смущенно усмехнулись в ответ.
— Ты посмотри на них! — продолжал поэт. — Кром, мы тут единственные мужчины. Вернем себе первозданную чистоту! Мы будем танцевать у края ледяных ущелий!..
— Сейчас снега нет, — возразил Кром.
— Ладно, — зашептал Патинс. — Тогда идем туда, где мигают и сочатся водой древние машины, где слышны зовы безумцев из сумасшедшего дома в Вергисе. Слушай…
— Нет! — Кром высвободил руку.
— Слушай, стража ищет меня повсюду, от Чеминора до Мюннеда! Дай мне немного денег, Кром, я по горло сыт преступлениями. Вчера вечером они тащились за мной по гаревым дорожкам, среди тополей — знаешь, там, возле инфекционной больницы… — он рассмеялся и принялся поглощать крыжовник с такой скоростью, на которую только был способен. — Покойники помнят только улицы, но не в силах запомнить номер дома!
Патинс жил на площади Дельпин с матерью — женщиной, у которой были кое-какие средства и кое-какое образование, и которая называла себя Мадам Эль. Она неизменно заботилась о состоянии здоровья сына, а он заботился о ней. Они соединили комнаты, чтобы поддерживать друг друга, когда обоих сутками напролет мучила бессонница, и лежали, страдая от легких лихорадок и тяжелых депрессий. Как только оба немного приходили в себе, Патинс вывозил ее в инвалидном кресле на прогулку по салонам; по дороге они рассказывали друг другу всякие забавные истории. Раз в месяц он позволял себе покинуть ее и проводил ночь на Арене в компании какой-нибудь проститутки, потом в полубессознательном состоянии заваливался в «Люпольд» или «Калифорниум»… а несколько часов спустя, обезумевший от ужаса, просыпался в собственной кровати. Больше всего на свете он боялся подцепить сифилис.
Кром посмотрел на него сверху вниз.
— Ты никогда не бывал в Чеминоре, Патинс. И никто из нас там не бывал.
Несколько минут Патинс таращился на свою салфетку… и вдруг резко дернул ее. Пустое блюдо упало на пол, некоторое время крутилось, быстрее и быстрее, и наконец разбилось. Патинс запихнул салфетку себе в рот, а потом запрокинул голову и снова вытащил, медленно, дюйм за дюймом, как медиум с Курт Марджери Фрай, выпускающий из себя эктоплазму.
— Когда ты это прочтешь, сам себе будешь не рад.
И он протянул Крому сложенный втрое лист толстой зеленой бумаги, на котором было нацарапано:
Людям снятся разные сны. Есть сны, которые хочется смотреть снова и снова; есть сны, которые повторяются вопреки вашей воле. В иной час приходят сны, в которых все окутано лиловой дымкой. В другой час спящим открываются горькие истины. Если некий человек хочет, чтобы некий сон прекратился, пусть придет ночью к пруду Аквалейт и заговорит с тем, кого там встретит.
— Это не про мою честь, — солгал Кром. — Откуда ты это выкопал?
— Одна женщина сунула это мне в руку два дня назад, когда я спускался по лестнице Соляной подати. Она назвала мне твое имя — или какое-то очень похожее. Больше я ничего не видел.
Кром уставился на лист бумаги в своей руке. Через несколько минут, покидая кафе «Люпольд», он услышал, как кто-то сказал:
— В Аахене, у Врат Призраков — помнишь? Женщина сидела на тротуаре и набивала рот печеньем. Да, да, сахарным печеньем.
В ту же ночь Кром нехотя поплелся пруду Аквалейт. Луна уже взошла и залила потоками лимонного света пустые башни города, где обитали только кошки. В Артистическом квартале гнусаво заскулили скрипка и альтовый гобой. А вдали, на Арене, над двадцатью пятью тысячами лиц, озаренных мрачным огнем аутодафе, заколыхался бесконечный шепчущий смех.
Урокониум праздновал годовщину освобождения от Королей-Аналептиков.
Домовладельцы выстраивались в ряд на ступенях, ведущих вверх по склону холма к Альвису. Огромные бархатные полотнища — красно-белые с черными крестами — свешивались с балконов над их обнаженными головами. Терпеливые взгляды были устремлены к вершине холма, к медному куполу обсерватории, похожему на разбитое яйцо. Согласно книге под названием «Граф Ронский», именно там Короли сдали Матушке Були и ее бойцам свое чудовищное оружие и преклонили перед ней колени.
Одинокий удар колокола пронесся над городом и стих… Сотня мальчиков и девочек со свечами в руках спустилась по лестнице и скрылась из виду!.. А другие уже шли следом, шаркая в такт песне. «У-лу-лу» — это была очень древняя песня. А посреди всего этого — ночи, знамен, огней, — покачиваясь туда-сюда, готовая в любой момент упасть, в пятнадцати футах над процессией, словно кукла, прибитая к позолоченному трону, плыла сама Матушка Були…
Случается, что ветер, проносясь летом над Великой Бурой пустошью, вдруг обнажит несколько обломков дерева, которые до сих пор покоились в песке. Дуб это или горный ясень, в каком лесу он вырос в незапамятные времена, какие тайные переговоры велись под его сенью в Послеполуденную эпоху, когда до Заката было еще далеко? Мы не знаем. И никогда не узнаем. На срезе эта древесина испещрена прожилками и вкраплениями, которые словно спорят друг с другом, Она усеяна узлами, которые ни для чего не предназначены; она тверда.