Шрифт:
— Сейчас увидите… Итак, бабушка, еще прежде чем рассвело я почувствовал, что опять остался один-одинешенек; сначала, увидев, что он лежит в углу без малейшего движения, я решил, что он ночью сбежал, сложив шинель таким образом, чтобы обмануть меня, но, когда подошел поближе, то сразу понял: дух действительно испарился, а передо мною лежит мертвое привидение, скончавшееся по всем правилам; а уж отличать живого от мертвого нас обучили на курсах санитаров. И тогда я первым делом как можно скорее развязал ему руки и ноги, распрямил их, в общем, попытался придать ему более естественный вид, чтобы ни у кого не зародилось подозрение, что тут был совершен акт вандализма, потому что в сорок первом году, бабушка, вандализм считался у нас еще как бы грязным тряпьем, которое следует прятать, а не флагом, водружаемым на флагшток…
— Вы знаете…
— Знаете…
— Вы прекрасно знаете, что я имею в виду…
— Неважно, не будем спорить, и не забывайте, бабушка, что это был, по сути, первый всамделишный покойник, с которым я оказался наедине, тет-а-тет, потому что, даже когда вы разрешили мне, тогда тринадцатилетнему мальчику, попрощаться с опой, то сразу же прикрыли ему лицо, как я ни умолял позволить мне поцеловать его; видимо, полагали, и, наверное, совершенно правильно, что я еще слишком мал для знакомства со смертью, а тогда, в мае сорок первого я, как и все мои сверстники, был даже слишком стар для смерти. И вот в предрассветных сумерках передо мной впервые лежал мертвец, доподлинный, самый что ни на есть натуральный, хоть и чужой, но принадлежащий исключительно мне — делай с ним, что душе угодно; с того утра, бабушка, прошло больше трех лет, и я уже навидался мертвецов, и сам порядком способствовал пополнению их рядов, но этот дух все еще, как живой, стоит перед глазами, будто это он потянул за собой остальных и одновременно воплотил их всех в себе; а тогда он лежал между огромными сосудами, сгущая вокруг себя поле такой стародавней, знакомой с детства тоски, что я решил поскорее смотаться оттуда, потому что и думать не хотел, какой кошмар ожидает молодых Мани, причем, им теперь не поможет, даже если они найдут мне подходящие очки; я сложил носилки, впрягся в вещмешок с санитарными принадлежностями, прикрыл покойника его бурой шинелью, предварительно обшарив карманы, изъяв несколько белых свечей и то, что показалось мне удостоверением личности, написанным греческими буквами, со старой фотографией покойника — чтобы мне было чем оправдаться, если кто-нибудь вдруг вздумает спросить с меня за его смерть; это еще один показатель того, насколько, бабушка, я был тогда наивным, если думал, что немецкого солдата в Европе сорок первого года могут призвать к ответу за смерть гражданского лица на оккупированной территории, причем, к тому же еще и естественную. Я отправился в помещение, где стоял мул, и произвел инспекцию того, что было на нем навьючено; там оказались консервы, множество мешочков муки и риса и самые разные приправы-пряности; мул стоял неподвижно на том же месте, где его оставили вчера, мешок с овсом по-прежнему свешивался у него с морды, вокруг были кучи; я хотел сначала пристрелить его, как тех коз, а потом мне в голову пришла лучшая мысль; я взял его под уздцы и, не снимая мешка, закрывавшего ему глаза, потянул за собой, а потом сам пошел за ним, рассчитывая, что он, опираясь на свой животный инстинкт, выведет меня из лабиринта. Так и случилось — с первыми лучами солнца я вышел из древнего Кносса таким же близоруким, как и вошел туда, и, пригибаясь, прячась за обвисшим косматым брюхом мула, стал пробираться обратно на север в клубах утреннего тумана, мучнистого, как молочная каша, с готовностью расступающегося, куда бы я ни ступил. И так, бабушка, петляя, окольными путями, волею мула, а не своей, я пересек линию фронта между позициями англичан, с одной стороны, и жилищами греков — с другой, и в какой-то момент оказался опять между холмами «чарлиз», и там почувствовал радость и облегчение, словно попал в раскрытые объятия любимой женщины, потому что услыхал вдруг немецкую речь со смачным веймарским акцентом — это были два часовых из Четвертого батальона, который высадился на следующий день после нас, они преспокойненько сидели под деревом и вели философскую беседу, как Гете с Эккерманом, [33] причем были так поглощены ею, что я подошел к ним потихоньку и окликнул их прежде, чем они успели вскочить на ноги и всадить в меня несколько пуль. Они были приятно удивлены, узнав, что в живых остался еще один солдат Шестого батальона, потери которого были почти стопроцентными, и хотели сначала зачислить меня к себе, но потом посоветовали для порядка все же явиться в распоряжение остатков моего батальона, которые залегли, бабушка, неподалеку в винограднике. И я пошел в указанном направлении, осторожно обходя тела мертвых и раненых, лицезрея, что натворила история за сутки, которые я провел в предыстории; только тогда, бабушка, я понял, как мне повезло, но о древней культуре, притаившейся в двух шагах от нас по ту сторону холмов, я никому даже из тех, кто узнавал меня, пока не рассказывал. Не разыскивая штаб и не докладывая о себе, я снял носилки и уложил на них наконец нестоящего раненого, развязал вещмешок, достал перевязочные материалы и принялся исполнять свои обязанности санитара, как десятки санитаров, работавших справа и слева от меня, руки мои сразу покрылись кровью и дальше я уже не разгибал спины: подносил лекарства и промывал раны, перевязывал и орудовал скальпелем, укладывал мертвецов в мешки и успокаивал стонущих; я ни с кем не вступал в разговор и никто не спрашивал, откуда я взялся, и я мог бы на равных пополнить ряды своего недобитого батальона, если бы уже к вечеру, когда я нес раненого офицера в крестьянский дом, где лежали умирающие, я в сумерках не увидел носилки, стоящие на камнях, а на носилках в пропитанном кровью тряпье, которое когда-то было военной формой, командира моего батальона оберста Фридриха Штанцлера, назвавшего меня в шутку Икаром перед тем, как мы выпрыгнули из самолета. И тогда, бабушка, я уже не мог удержаться; если бы я не подошел в тот предзакатный час к носилкам Штанцлера, вам, бабушка, не пришлось бы искать меня здесь, добираться сюда, поскольку я давно уже превратился бы в белеющий скелет под Сталинградом, и вам бы выдали прекрасно оформленную похоронку, которую вы повесили бы рядом с первой, уже много лет молчаливо взирающей со стены, она бы тоже была бы такой же молчаливой, а не такой болтливой, как я; однако я не только подошел к носилкам, но и преклонил колени перед почитаемым мной командиром, который хотя и погружался уже в туман агонии, все-таки узнал меня, но говорить уже не мог, а только слушал, глаза его были закрыты, а на окровавленных губах застыла улыбка. Я понимал, что он вот-вот скончается и, стало быть, никогда не побывает в лабиринте Кносса, не увидит ни рогов Минотавра в форме буквы «V», ни огромных амфор, ни секиру из лаврийского серебра, не узнает о фресках, изображающих юношей и девушек, бредущих вереницей за величавым быком, и потому начал взахлеб рассказывать обо всем, чтобы уже в челюстях истории, перемалывающих оберста, хоть немного его страдания облегчила утешительная близость предыстории; он внимательно слушал, бабушка, не раскрывая глаз, и его молчание только подстегивало меня, я говорил и говорил, пока он вдруг широко не открыл глаза и, устремив взгляд на адъютанта, молча стоявшего у его изголовья, сделал широкий жест рукой, словно осенив меня неким подобием свастики, потом он захрипел, я встал и застыл навытяжку, чтобы отдать ему последний долг, адъютант же тем временем убежал в палатку и вернулся с двумя санитарами, руки их были по локоть в крови, и в тот момент, когда оберет Штанцлер испустил дух, адъютант приказал им отобрать у меня оружие, сорвать знаки различия нашего батальона и задержать — этот безумец утверждал, что жест Штанцлера перед смертью был обвиняющим и означал, что полковник осудил меня за то, что я якобы сознательно покинул поле боя, чтобы не попасть под огонь…
33
Иоган Петер Эккерман (1792–1854) — личный секретарь И. В. Гете, автор мемуаров "Разговоры с Гете…"
— Да. С этого все и началось…
— Совершенно верно — один адъютант…
— Ни слова… Только это движение руки. А на следующий день, когда операция по захвату Ираклиона была завершена, меня, совершенно
ошарашенного, лишенного права сказать слово в свою защиту, с позором провели через весь город вместе с пленными — англичанами и греками — в городской музей, который варвары из штабной роты превратили в тюрьму; вот оно перед вами, бабушка, это здание с колоннами, крытое зеленой черепицей; я не случайно поставил стул для вас именно под таким углом — так лучше видно, бабушка…
— Нет, бабушка, отыщите взглядом третье окно справа на втором этаже — из него я глядел на мир, возле него я пытался составить свое суждение об этом мире длинным летом и короткой осенью 1941 года.
— Что ж, ваша догадка была правильной…
— Когда вам стало известно?
— Я знал… Я знал…
— Знал, что вы обязательно проведаете о моем аресте…
— Потому что понимал: известие о том, что я не сражаюсь на русском фронте, вас настолько встревожит…
— Нет, я не пытался скрывать, но и не хотел писать вам об этом, поскольку знал, что мои письма читают чужие люди, и не хотел бросать пятно на семейную честь, столь священную в ваших глазах, но не стану отрицать, что с замиранием сердца все время ждал хотя бы слова ободрения…
— Я сказал «ободрения», а не "одобрения"…
— Потому что никто не хотел вмешиваться… Все умыли руки… Ведь считалось, что приговор вынесен прославленным военачальником на смертном одре, и поэтому он как бы обжалованию не подлежит, к тому же еще адъютант, черт его побери, в больном воображении которого собственно и родился этот приговор, вылетел через несколько дней в самолете с гробами в Берлин представлять наш батальон на похоронах, и с тех пор след его затерялся где-то в отделе личного состава, и я остался с приговором, который нельзя изменить в силу его неопределенности. Раз в неделю я передавал начальнику тюрьмы письмо с просьбой рассмотреть мое дело и по крайней мере назначить мне наказание, но никто не хотел брать на себя ответственность…
— Да, обо мне, бабушка, просто забыли…
— Конечно… Однако…
— Совершенно верно… Это вы точно подметили… Видно, что вы понимаете ход мыслей нашего командования, но прежде чем мы продолжим рассказ, давайте выпьем обещанный чай, английский, горячий, как положено, заваренный по всем правилам пленным-шотландцем, с молоком…
— Сладкий… и к чаю крекеры, как полагается…
— В последнее время мы в качестве тренировки перешли на английскую безвкусную пищу, готовимся к новой встрече…
— Кто знает, бабушка, где приведется… может быть, в лагере для военнопленных…
— Паникую? Ничего подобного, просто трезво смотрю в будущее…
— Нет, бабушка, это уж увольте, никто не станет проливать кровь за этот остров еще раз, достаточно, она уже лилась здесь как вода. Почему вы не хотите отведать крекеры?
— Напрасно, они совсем легкие и очень успокаивают…
— Неважно… Я упакую их, может, потом передумаете. Но, по крайней мере, бабушка, запечатлейте в памяти это окно и представьте себе меня, стоящего за ним; так часами я стоял и смотрел на склон холма, на котором мы пребываем сейчас…
— В той же камере, возле того же окна. С 23 мая до 9 декабря. Двадцать восемь недель. Поглядите туда. Возле этого окна я проводил ночи напролет, вначале в полном и беспросветном отчаянии; из этого окна я не раз хотел выброситься, особенно когда видел, как на плацу появляется генерал Штюдент в сопровождении своих штабных офицеров, как они поднимают и опускают флаг, вручают награды оставшимся в живых солдатам моего батальона; через это окно я видел, как плещутся в море адъютанты и писари, в море, о котором я так мечтал, и в котором мне так и не довелось омочить даже ладони; в это окно ворвалась как-то утром песня английских пленных, которых отправляли в лагеря в Германию, — как я завидовал им, как тосковал. А когда в одну из июньских ночей Одиннадцатой штурмовой дивизии было приказано собраться и сняться с острова, и я понял, что обо мне теперь уже окончательно забыли, то не выдержал и позволил себе закричать, нарушив ночную тишину и несколько переполошив солдат, стоявших на другой стороне улицы уже в полном боевом снаряжении…