Шрифт:
Ее крутило, полоскало болью, но рвоты не было – мучительно сжимались внутренности.
Глядели на нее стрельцы.
Она стояла, упираясь лбом в стену, ей что-то говорили.
– Мне дурно. Я болен. Всё, всё… – сказала Федька кому-то. И побрела прочь.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ПРЕМУДРОСТИ СТРЕЛЬБЫ ИЗ МУШКЕТА
Калитка оставалась заперта. Пусто было во дворе, тихо в клети, амбаре… напрасно Федька прислушивалась возле бани – Вешняк, не обнаруживал себя ни шорохом, ни хихиканьем.
Значит, нет. Еще раньше она приметила, на двери дома замок. Ключ нашелся под черепком от кувшина, там где и был спрятан.
С тяжелым сердцем Федька поднялась на крыльцо и уселась на приступок. Отсюда можно было следить за воротами, назад просматривался одичалый огород, видна была большая часть двора и раскрытый зев амбара. Пора было бы мальчику и вернуться, куда бы он там ни завеялся.
Мысли бродили, уступая друг другу, одинаково необязательные. Федька бессчетно перевертывала в руках большой, заглаженный употреблением ключ. Однообразное занятие не утомляло: и в ожидании можно найти покой, если отстранить от себя все значительное.
Отяжелевшее вечернее солнце расплылось и побагровело от мутного, раскаленного у земли воздуха. А здесь, в городе, все озарилось невиданным молодым светом: серые крыши стали медово-желтые, верхушки деревьев обрели насыщенные темно-зеленые и черные тона. Белесые клубы пыли, растущие в той стороне, где вступило на улицу стадо, беглыми переливами красок напоминали пламя и дым, которые под Рождество пускают из бумажных кульков ряженые. В этот недолгий, ненадежный час перед темнотой прорезались дали. Шатры на башнях и главки церквей, бочкообразные, луковкой или прямые кровли в противопоставлении света и тени различались необыкновенно четко.
Все чаще, оставив в покое ключ, Федька поглядывала на ворота и наконец поняла, что давно уж пришла пора обеспокоиться. Пора было бы Вешняку и вернуться.
С мычанием, блеянием, меканьем валило стадо, завеса пыли всплывала над частоколом, клубилась, слышались голоса пастухов и хозяев, разбиравших скотину, – стадо пройдет, и день кончится. Федька поднялась.
Она припомнила тут, что говорила Вешняку про куцерь. Но так это было давно – утром, так много с тех пор Федька испытала и пережила, что и куцерь самый и все с ним связанное – все поблекло, потеряло значение. Едва вспомнилось. Ничего ведь не было сказано такого, что заставило бы мальчика пропадать целый день. Федька потерла виски. Тем более, и сама-то она ничего не знала про куцерь наверняка – так, предположение. Две сошедшие углом зарубки могли ей попросту померещиться в тот обморочный миг, когда жесткие, как кости, пальцы Шафрана сошлись на горле… Не сон ли все это? От встряски в голове перепуталось, временами Федька чувствовала, что плывет.
Однако Вешняк не возвращался.
Федька отомкнула замок, прошла в избу: темно, затхлый дух и мертвая тишина. Она отворила ставни, подняла окна, подперши их щепками, и возвратилась на крыльцо.
Медленно оседала пыль. Растекаясь краем, солнце зацепило низкую тень над окоемом, стало от этого полосатым, а в воздухе потемнело.
Беспокойство перерастало в нетерпение.
Постояв, Федька вернулась в комнату, достала из сундука пистолет, бегом спустилась в подклет, где хранился запасец пороха и свинца, бегом же поднялась обратно и в комнате остановилась, прислушиваясь через раскрытые двери и окна к неестественной тишине во дворе, которую нарушали только случайные голоса улицы. Потом потолкала шомполом в дуло, чтобы проверить, не выкатилась ли пуля, засыпала полку порохом, задвинула крышку, обдула лишний, что осел на стволе, завела скрипучую пружину и поставила курок.
От этих приготовлений стало не по себе.
Федька стреляла из пистолета: треск пламени, толчок – и в белом теле березы, когда рассеялся дым, черное пятно. Дыра навылет. Дыра ужаснула Федьку больше, чем огонь и грохот. Выстрел был труден, нужно было долго заряжать пистолет, взводить, целиться, напрягаясь обеими руками, чтобы не выбило пальцы, – выстрел требовал усилий, а дыра сделалась легко, словно сама собой. Это и было страшно. Первое впечатление потом забылось, стерлось упражнением и привычкой, но вовсе оно никогда не пропадало, оставаясь где-то в сознании, как затаившаяся память о смерти…
Бодрый и требовательный стук в ворота, заставил Федьку бросить пистолет – разом позабылись все страхи. Перепрыгивая через ступеньки, она скатилась во двор с криком: «Вешняк! Веся!» – но не добежала до запора, как услышала чужой голос:
– Эй, слабосильный! Открывай!
Уместно было бы обидеться и спросить, кто это тут слабосильный, однако, истерзанная ожиданием, Федька готова была открыть любому, кто прямо возвещал о себе, а не лез через зады и огороды с кистенем. Она откинула засов и едва успела посторониться, как под ударом сапога калитка распахнулась, вперед ткнулась длинная палка с железным стержнем на конце, появился ружейный приклад и сам человек, растопыренный во все стороны оружием. Продвигая вместе с собой палку-подсошек и ружье, он звякнул о верею саблей, поправляясь, задел о другой столб мушкетным стволом и уже затем, обколотившись, переправился более или менее благополучно – с улицы во двор. Снял с плеча длинноствольный мушкет с круто изогнутым прикладом, прислонил его к стене амбара, пристроил рядом подсошек с развилкой. Сдернул через голову, зацепив при этом колпак, моток фитиля, которого могло бы хватить на многодневное сражение, и продолжал освобождаться от боевых принадлежностей: перевязь с тренькающими на бечевках зарядцами, подсумок с пулями, пороховница, натруска, то есть пороховница поменьше.
– Вот, – молвил он с удовлетворением. – Ремня только нет.
Какого ремня не хватало в этой груде снаряжения, Федька и не пыталась понять.
– Это что? Это кому? Это все мне? – возник у нее один за другим ряд вопросов, не остававшихся (к подспудному ее удивлению) без ответа.
– Мушкеты с жаграми, немецкое дело. Наши отказались брать – тяжелы. Так что тебе, служилый. Дьяк Иван велел принести. Прямо тебе, лично тебе, непосредственно тебе, тебе нарочно – как ни верти, а выходит – тебе.