Шрифт:
Это самый жестокий случай запоздания милой и желанной. гостьи. Но не знаю, лучше ли тот случай, когда живой человек глух к песне.
Говоря так, я имею в виду не физическую глухоту. Блестящий поэт Ронсар был глух. Глухой Бетховен написал Девятую симфонию. Музыке нужны не только уши. Нужней душа.
Первые песни, которые прозвучали в моей душе и оставили в ней заметный след, были Песни Верстака.
Они пелись старшим братом за работой.
Он опиливает только что отлитое обручальное кольцо или полирует его. В руках его напильник или другой инструмент. Он поёт. У брата отличный слух, редкостная память, и он знает великое множество песен. Я сижу рядом и тоже что-нибудь делаю, помогаю. А когда делать нечего, я седлаю вальц для прокатки металлических слитков в пластинки или проволоку и отправляюсь в воображаемое путешествие. Вальц на своих растопыренных тонких ногах — это волшебный конь. Я мчу на нём, как Ашик-Кериб на своём волшебном коне. О Ашик-Керибе я только что прочитал в сказке Лермонтова, и я повторяю его маршрут. Я мчусь над горами и Долами, и вместе со мной мчится песня. По углам мастерской залегли чёрные таинственные тени. Колдовской зелёный глаз колбы уставился в ночь. Брат поёт:
Шумел, горел пожар московский,Дым расстилался по Москве,И на стенах её кремлёвскихСтоял он в сером сюртуке.Наполеон и в песню пришёл в своём традиционном сером сюртуке. Столь же традиционна и красная рубаха Ваньки Ключника. Глухо выпевает брат последние слова песни:
И повесили ВанюшуВо заветном во саду,А княгиня жизнь кончаетНа булатном на ножу.И снова из Задонского княжества, где вершится злой суд над Ванькой Ключником, разлучившим князя с молодой женой, мы переносимся в златоглавую Москву:
Точно море в час прибоя,Площадь Красная шумит,А на площади высокоПлаха чёрная стоит.На плаху всходит «вольный атаман» Степан Разин. И его конец печален. Песни полны трудного и трагического. Сюжеты их жестоки. Но они очень динамичны. В них много событий, сильных страстей, борьбы, драматизма. И позже именно у них я буду учиться сюжетному движению.
Невеселы и другие песни: «Ноченька», «Не осенний мелкий дождичек», «Дубинушка», «Вот мчится тройка почтовая». Но странно, печальные эти песни не гнетут душу. Они горьки, но ведь и горькие корни нужны. И они питают.
Я слушаю песни брата и смотрю на его руки. И мне кажется, что если оборвутся вдруг песни, то и руки прекратят свои ловкие движения. Тогда и работа встанет. Песня и труд — это что-то неразрывное, слитное.
Я, конечно, понятия не имел тогда о существовании книжки Бюхнера «Работа и ритм», так же как и о высказываниях Энгельса, касающихся происхождения искусства и связи трудовых рабочих ритмов с песней. Я просто видел труд и слышал песню, и одно с другим некрепко и навсегда соединилось в моём сознании. Ни о чём другом, более мудром, я не помышлял и, случалось, сидя на своём волшебном коне, засыпал под Песни Верстака.
Но и во сне жила во мне песня. И туда врывался Ванька Ключник, идущий на казнь в красной рубахе, которая «к белу телу так и льнёт». Вились по ветру его русые кудри. Он шёл навстречу смерти смело, с бесшабашной удалью. Он не боялся старухи с косою. И мне бы хотелось, чтобы он научил этому всех, и меня в том числе.
Первый сеанс колдовства
Приходская школа в Архангельске, где я начал учение, помнится плохо. Школьные дни сливаются в общую и неразличимую массу, выделяется среди них для меня лишь один.
В этот день мы писали пересказ. Высокий, малоподвижный и сумрачный учитель наш Николай Тихонович, явственно выговаривая слова и по-вологодски окая, прочитал вслух из хрестоматии «Живое слово» коротенький рассказ о мальчике, который сперва поймал птичку и посадил её в клетку, а потом, полюбив её, выпустил на волю.
— А теперь, — сказал Николай Тихонович, закрыв хрестоматию, — напишите этот рассказ своими словами. Не торопитесь. Подумайте хорошенько.
Мы погрузились в длительные размышления. Вместе с другими размышлял и я — размышлял и воображал. Мне нравилось сидеть так и воображать то, что я буду писать. И это был вовсе не пересказ. Я должен был написать собственный рассказ. История, которую прочёл Николай Тихонович, и была и не была. У меня был свой мальчик, своя клетка и своя птичка — не те, о которых говорилось в услышанном мной хрестоматийном рассказе.
Переместился как-то незаметно для меня и центр всей истории. В прочитанном рассказе героем был мальчик, у меня всё дело было в птичке. Мне было жаль её, и я был рад, что могу выпустить её на свободу. И уже не мальчик, а я выпускал её.
Позже, уже будучи взрослым, я узнал свои тогдашние переживания, прочтя последние строки пушкинской «Птички».
Я стал доступен утешенью:За что на бога мне роптать;Когда хоть одному твореньюЯ мог свободу даровать!Если бы я тогда натолкнулся на эти добрые строки, я бы, наверно, очень обрадовался: поэт и я чувствовали одно и то же. Я был счастлив и горд, что выпустил птичку из клетки. Именно я это сделал, а не тот безликий мальчик из прочитанного Николаем Тихоновичем рассказа. Поэт, ликующий потому, что мог «свободу даровать» хотя бы такому крохотному узнику, был мне дорог. Он раскрыл усатому дяде душу десятилетнего мальчонки, который тоже в конце сочинённой им сказки-пересказки открыл клетку и «даровал свободу» маленькой пленнице.