Шрифт:
— Объявите верным моим башкирцам и сами ведайте, — взволнованно сказал он, — вся Башкирь будет отдана вам, яко хозяевам. И ни губернаторов, ни иного прочего начальства у вас не станет. И будете вы управляться сами собой, чрез выборных своих людей, коим довериться можно. Будете моего величества верными подданными казаками, и весь военный распорядок у вас насажу казацкий, без солдатчины, без рекрутчины. Довольны ли, детушки?
Старшины упали Пугачеву в ноги, а толпа башкирцев закричала:
— Урра-а-а!! Само якши есть! Пасибо, бачка-осударь!..
Находившийся возле Пугачева Горбатов заметил ему:
— Мудрым словом, государь, одарили вы башкирский народ.
— С народом, ваше благородие, разговор надо вести умеючи, — приняв осанистый вид, откликнулся Пугачев. — А то: будешь сладок — разлижут, будешь горек — расплюют.
Горбатов посмотрел на Пугачева с чувством большого уважения.
Белобородов и донесший на него илецкий казак Шибаев помирились. Пугачев обоих содружников своих произвел в полковники. Белобородову дал он четыреста заводских крестьян и полсотни илецких казаков.
Забрав в Магнитной четыре пушки, Пугачев 19 мая овладел довольно сильной Троицкой крепостью [46] . Крепость упорно сопротивлялась, но пугачевцы все-таки взяли ее после трех отчаянных штурмов. Комендант крепости бригадир Фейервар и четыре офицера были убиты, супротивные солдаты и жители переколоты копьями.
Жену Фейервара башкирцы привязали к лошадиному хвосту и таскали по улицам. Жилища состоятельных подвергались ограблению. Торговые лавки оренбургского купца Крестовникова были расхищены, а его салотопенный и кожевенный заводы сожжены.
46
В 100 верстах к юго-востоку от Челябинска. — В. Ш.
Пугачев недолго оставался в крепости, он стал лагерем в полутора верстах от нее. Настигающий его Деколонг доносил о ту пору Рейнсдорпу: «Шельма самозванец проклятые свои силы имеет конные и несказанную взял злобу по причине полученного себе в руку блесирования [47] , так скоро свой марш расположил, что угнаться за ним не можно».
Сады в цвету. Луга позеленели. Уже степной ковыль — краса весны — распускает свои пышные кивера. Всюду неумолкаемый бубенчик — песня жаворонков. Воздух гудит, трепещет от их трелей. И сердца собравшихся у костров людей охвачены волнением свободы. Весна, солнце, бачка-осударь, воля! Никого нет над ними, над башкирцами, кроме царя и солнца!
47
Ранения.
А бачке-осударю, а Юлаю с Салаватом честь и прославление из края в край!
Озорные суслики, пересвистываясь, приподнимаются на дыбки, греют на солнце свои пестрые грудки, с любопытством осматривают ожившую степь. Хохлатые чибисы перепархивают с места на место и тоскливо стонут: неведомо откуда пришли какие-то, пригнали лошадей, и вот их гнезда с малыми птенцами обречены на гибель. И обиженные птицы по-своему плачут, по-своему жалуются царю жизни — солнцу.
Лошади пасутся на густой траве, молодые кобылицы сильны, их сосцы набухли живительной влагой, турсуки с крепким кумысом переходят из рук в руки.
У дальнего костра семеро заводских крестьян. Тюмин варит кашу. Мажаров с Ильиным пекут по башкирскому способу, на раскаленных камнях, житные лепешки. К костру подходит рослый белобрысый парень Дементий Верхоланцев, секретарь Белобородова. Он любопытен, как суслик, бродит от костра к костру, выщупывает настроение людишек.
— Мир честной компании!
— Спаси Бог, присаживайся. Каша живчиком упреет. Ложка есть?
— По горло сыт, — отвечает он, садится и раскуривает от уголька трубку. Сапоги у него начищены, рубаха новая, синяя, с кумачовыми ластовками, ворот высокий, на горловине семь пуговок. Опытным глазом он приглядывается к крестьянам и сразу определяет: заводские. У одних босые ноги в чирьях, суставы пальцев на руках и на ногах опухли — эти люди трудились в подземных шахтах. У других преждевременно вылезли волосы, гноящиеся воспаленные глаза — эти работали у домниц, выпускали чугун. Вот тот, сутулый, кривоплечий, надрывался у кричного молота, а эти двое с неотмываемыми, изъеденными копотью и угольной пылью исхудалыми лицами — углежоги.
— С каких да каких заводов вы, старатели? — спросил Верхоланцев крестьян.
— С Златоустовского, желанный, все семеро оттоль, с Златоустовского железно-чугунного… А ты, чистяк такой, откуль?
— Я с Билимбаевского.
— Ну, знаем. Из писарей, поди, сам-то? Форсистай этакой, гладкой. Еще перекинулись кой-какими словами, и крестьяне повели прерванный разговор.
— Вот я и толкую, — заговорил Тюмин, — он жидковолосый и безбровый, глаза добрые. — Пошто беззащитных людей мучать? Я воевать воюю, в драчке кого хочешь пристрелю, а чтобы беззащитных увечить, в том моего согласья нет. Совесть воспрещает! — выкрикнул он и сорвал с пламени котелок с кашей.
— Не совесть, а душа, — поправил его седоусый Мажаров с острыми слезящимися глазами.
— А я тебе говорю: не душа, а совесть воспрещает разбойничать! — осердился Тюмин.
Верхоланцев сказал:
— Я самолично видел, как комендантшу Фейервар то ли пьяные башкирцы, то ли калмыки к лошадиному хвосту привязали да по улицам волокли…
— Я тоже видал, — сказал Тюмин, бросая в кашу масло. — А царь-то батюшка, дозрив оное убийство, зараз запретил. А калмыка-то, мучителя-то, кажись, повелел сказнить…