Шрифт:
— Нет, не слыхал.
— «Pendant quinze jours on joue la couronne de Russie au ballon, en se la renvoyant mutuellement», [6] — это Лаферонне, французский посол, намедни пошутить изволил. Шуточка отменная, только едва ли войдет в Историю Государства Российского!
Лопухин подставил ухо и, должно быть, услышав имя Лаферонне, понял в чем дело, тоже рассмеялся, обнажая ровные, белые зубы искусственной челюсти, и тленом пахнуло изо рта его как от покойника.
6
Пятнадцать дней играют Российской короной, перебрасывая её как мячик один другому (франц.)
— Ну, как ваши рюматизмы, Николай Михайлович? — проговорил приятно-сиповатым голосом старик лет шестидесяти в довольно поношенном фраке с двумя звездами, венчиком седых завитков вокруг лысого черепа, с лицом белизны удивительной, почти как молоко, с голубыми глазами, вращавшимися медленно, подернутыми влажностью, — «глаза умирающего теленка», — сказал о них кто-то. Это был Михаил Михайлович Сперанский. — А меня гемороиды замучили, — прибавил, не дождавшись ответа, и вынув из табакерки щепотку лаферма двумя длинными тонкими пальцами руки изящнейшей, засунул табак в нос, утерся шелковым красным платком сомнительной чистоты, — на тонкое белье был скупенек, — и проговорил самодовольной улыбкой: — Эх, был бы я молодец, если табаку не нюхал!
— Ну, что, ваше превосходительство, готов манифест? — спросил Карамзин, нарочно давая понять, что не сердится и не завидует.
Сперанский обратил на него свои медленные глаза с едва уловимой усмешкой на тонких губах:
— Ох, уж не говорите! Этот манифест мне вот где! — указал себе на шею. — Как объяснить необъяснимое, растолковать народу эти сделки домашние? Николай отрекается для Константина, а Константин — для Николая. Ни в кузов, ни из кузова.
— Так что же было делать?
— Не открывать завещания, каши не заваривать.
— Презреть волю покойного?
— Мертвые воли не имеют.
— Жестокие слова, ваше превосходительство!
— Лучше слова, чем дела жестокие. Нельзя играть законным наследием престола, как частною собственностью, и покойный государь хоть сколько-нибудь любил свое отечество, которое в двенадцатом году дало ему такие неоспоримые доказательства своей преданности, то как мог подвергнуть Россию… Ну, да что говорить! Последние десять лет превосходят все, что мы когда-либо о железном веке слышали… А впрочем, может быть, «все к лучшему», как ваше превосходительство говорить изволите.
Карамзин молчал. Слезы обиды за друга, за брата любимого кипели в душе его, и он с трудом их удерживал. Облокотившись о мрамор камина, опустил голову и закрыл глаза рукою.
— Нездоровится, ваше превосходительство? — спросил Сперанский.
— Да, голова болит. Должно быть, от нервов. Нервы мои в сильном трепетаньи…
— Это нынче у всех. От погоды, — заметил Сперанский. — А знаете, отличное средство для утверждения нервов: вместо чаю—холодный отвар миллефолия с горькой ромашкой.
— Миллефолий, миллефолий… — повторил Карамзин с улыбкой болезненной; что-то было в этом слове приторно-сладкое, тошное и томное, что застревало в горле комком непроглоченным. И казалось ему, что сам Сперанский с его лицом белизны удивительной, почти как молоко, с бледно-голубыми глазами, подернутыми влажностью, «глазами умирающего теленка», — весь как миллефолий.
Сделал над собой усилие, проглотил комок и отнял руки от глаз.
— Да, все к лучшему, ваше превосходительство, хотя и не в смысле здешнего света, — улыбнулся тихою улыбкою. — Есть Бог — будем спокойны.
— Ваша правда, Николай Михайлович, будем спокойны, — улыбнулся и Сперанский. — Я всегда говорил: Dei providentia et hominum confusione Ruthenia ducitur.
— Как? Как вы сказали?
— Божеским Промыслом и человеческою глупостью Россия водится.
Карамзин опять закрыл глаза рукою. Ему хотелось плакать и смеяться вместе.
«Хороши мы оба, — думал он, — в такую минуту, когда решаются судьбы отечества, российский законодатель ничего не находит, кроме смеха, а российский историк — ничего, кроме слез. Кончена, кончена жизнь! Пора умирать, старая Бедная Лиза!»
Открылась дверь в генерал-адъютантскую, и опять все оглянулись. С большим портфелем в руках, семеня ножками, маленький, толстенький, кругленький, как шарик, вкатился в комнату князь Александр Николаевич Голицын.
— Ну что, готов манифест? — обступили его все.
— Какой манифест? — притворился он непонимающим.
— Э, полноте, ваше сиятельство, весь город знает!
— Ради Бога, господа, секрет государственный!
— Да уж ладно, не выдадим. Только скажите: готов?
— Готов. Сейчас к подписи.
— Ну, слава Богу! — вздохнули все с облегчением. И в темном углу зашевелились три тени дряхлые. Аракчеев медленно перекрестился.
А на противоположном конце залы открылась другая дверь из коридора во временные покои великого князя Николая Павловича, и генерал-адъютант Бенкендорф, позвякивая шпорами, скользя по паркету, как по льду, выбежал, весь легкий, летящий, порхающий; казалось, что на руках, и ногах его — крылышки, как у бога Меркурия. Гладкий, чистый, вымытый, выбритый, блестящий, как новой чеканки монета. Молодой среди старых, живой среди мертвых. И, глядя на него, все поняли, что старое кончено, начинается новое.