Шрифт:
Встал с постели, но был еще слаб, не мог ходить в школу и, лишившись последнего заработка, впал в такую нищету, что вынужден был вернуться, «как пес на блевотину», к тем, от кого бежал, — к манихейским братьям. Видя, что он погибает, они сжалились над ним, приютили его и спасли.
Но «братом» казаться, не будучи братом, из-за куска хлеба обманывать, — тяжело ему было, должно быть, так, что становился поперек горла кусок.
Хуже всего было то, что, освободившись только наполовину от манихейской лжи, он все еще бился в ней, как пойманная птица в полуразорванной сети; хотел вылететь и не мог: крылья путались в обрывках сети. Духом был так же при смерти болен, как только что телом, и так же медленно выздоравливал, и был еще слаб.
В самом конце карфагенских дней попалась ему под руку случайно как будто, но в самую нужную минуту самая нужная книга — Карнеада, крайнего скептика Новой Академии (так же точно, как десять лет назад попался ему под руку случайно как будто «Гортензий»). В эту-то именно минуту, в таком-то именно крайнем сомнении, он и нуждался больше всего: только этот яд и мог быть для него противоядием от злейшего яда — ложной манихейской веры. «Истины для человека быть не может», — надо ему было сказать с Карнеадом, чтобы пошатнуть незыблемость лжи. [169]
169
Confess. V. 10.
Начатое в Карфагене продолжал и здесь, в Риме: от всего освобождался; все ломал и разрушал; разрывал все цепи, как тот Гадаринский бесноватый, тоже любитель свободы. «Между всеми мыслями плавал я тогда, inter omnia fluctuans, по обычаю скептиков, сомневаясь и колеблясь во всем». [170] Все, на чем стоял, уходило из-под ног, и, лишенный всех точек опоры, он висел в пустоте. Так наконец освободился — обнажился от всего, что похож был на человека, с которого содрали кожу: воздух ранит.
170
Confess. V. 14.
Римский префект Симмах, «последний язычник», потерпевший поражение от медиоланского архиепископа Амвросия в споре об «алтаре Победы» (быть ли ему в Римском сенате или не быть; быть ли язычеству вместо христианства или не быть), — Симмах получил в эти дни просьбу из Медиолана, от тамошних учеников в школе красноречия, прислать им учителя.
С помощью все тех же манихейских «братьев» начал Августин добиваться этой выгоднейшей должности; с их же помощью, вероятно, кое-как вошел — «втерся» — в дом префекта, получил от него, для испытанья, заказ речи, сочинил ее, прочел Симмаху; тот ее одобрил и послал его в Медиолан. [171]
171
Confess. V. 13.
Тотчас, кажется, по прибытии туда пошел Августин к Амвросию, потомку одного из знатнейших римских родов, бывшему консуларию и Лигурийскому наместнику.
«Принял он меня по-епископски», — вспоминает Августин. Слово «по-епископски», episcopaliter, может иметь два смысла: или «как следует епископу, человеку Божию», или «хотя и любезно, но важно и холодно». Если второй смысл вернее, то, может быть, Амвросий принял Августина так, потому что знал кое-что об его манихействе, а также о том, что он прислан или «подослан» к нему злейшим врагом его и Господним, Симмахом.
Этого, впрочем, Августин тогда не понял, или не хотел понять; думал, или хотел думать, что «человек Божий» принял его не только «любезно», но и любовно, «отечески», paterne. [172]
«Часто, в те дни, ходил я слушать проповеди его, хотя и не для того, для чего бы следовало, а чтобы только узнать, справедлива ли молва об его красноречии; так что, слушая внимательно слова его, я презирал их смысл; да и сладость их казалась мне меньшей, чем Фаустовых (манихейского епископа, знаменитого ритора). Но, и помимо воли моей, смысл тех святых слов проникал в сердце мое». [173]
172
Confess. V. 13.
173
Confess. VI. 2.
«Суетно, впрочем, судил я тогда об Амвросии: зависти казался мне достойным бывший ему от сильных мира сего почет и только безбрачие — тягостным. Так мало знал я его… А он меня — еще меньше: как я страдал, что мне грозило, не знал он вовсе, а сказать ему о том я не мог, потому что он всегда окружен был множеством людей, имевших до него нужду… В редкие же часы досуга подкреплял он или тело пищей, или душу — чтением… А когда читал, глаза его быстро бегали по странице, и все его внимание было приковано к ней».
«Часто у него бывая, потому что двери дома его открыты были для всех и все могли входить к нему без доклада, я присутствовал при этом, всегда безмолвном, чтении, тоже молча, и молча уходил: кто посмел бы развлечь такое внимание? Я молчал еще и потому, что не хотел нарушать необходимого ему, от стольких дел, краткого отдыха. „Может быть, — думалось мне, — оттого он и молчит… что боится докучных вопросов… и не хочет лишним разговором утомлять и без того уже в церкви натруженного голоса“». [174]
174
Confess, VI. 3.