Шрифт:
Наталья оторопела.
— Госпожа, не бойтесь… Никто не посмеетстрелять.
Нет, Наталья не боялась стрельбы и не дрожала за свою жизнь. Из подземелья на нее дохнуло, как из мертвецкой, спертым, застойным воздухом. И этот как будто стоялый запах отдавал, шибал в нос, в рот трупным гниением и терпкими лекарствами, карболкой, что ли… Затошнило. Наталья еле выбралась на поверхность, сразу чувствуя, как же свежо на просторе.
Она велела врачам, чтобы они выносили и выводили оттуда всех, кто еще жив.
Но врачи не сдвинулись с места. Похоже, они страшились, что вот сейчас русская госпожа врач уйдет, и все для их подопечных рухнет. Последняя нитка оборвется, последняя крохотная надежда на жизнь.
— Мы не можем их оставить, нет, — взмолилась пожилая. — И вы не уходите. Помогите.
— Я за тем и пришла, чтобы помочь, — через силу заставила себя улыбнуться Наталья. — Выносите же их из этого ада!..
— Разумеем, госпожа. Ад. Ад учинили себе, — говорила пожилая и спохватилась, юркнула в лаз, кому–то покричала; звук голоса ее, натыкаясь на устойчиво спертый воздух, возвращался наружу обрывками. — Момент, момент! — уже выйдя оттуда, сказала врач.
Поднимались наверх изможденные, с белыми, как пергамент, лицами, ходячие. Глотнув воздух, тут же хватались руками за что–то невидимое, за сам воздух, точно пытаясь опереться, и падали. Выносили на носилках — эти смотрели вокруг безжизненно–смиренными и ничего не смыслящими глазами. Выносили раненых, укрытых некогда белыми, но теперь грязно–ржавыми простынями, перевязанных заскорузлыми и засохшими бинтами. Один лежал, весь до подбородка укутанный рядном, и от туловища рядно опадало — у этого, по–видимому, не было ног. Другой, без обеих рук только шевелил высунутыми из покрывала кроваво–синими культяпками… Четвертый… Пятый… Да полноте! Надо ли страдания выставлять напоказ? Даже вчерашних врагов. Теперь они раненые, дергающиеся в своих мучениях и проклинающие все на свете…
Подкатывает грузовик, сваливает ящики с продуктами. И Наталья берется раздавать съестное: печенье, сгущенное молоко в банках и консервы мясные, фруктовые, овощные, особенно много консервированной свеклы и брюквы. Раздает и все время напоминает:
— Не давайте сразу помногу. С голодом шутки плохи.
Врачи–венгры кивают головами, жадно подхватывая банки.
— По капельке, понемножку давайте. Надо постепенно отойти от голода, — внушает Наталья и раздает, раздает…
Знает она, что и консервы, и сгущенное молоко, и хлеб–сухари пойдут всем, кто лежал и еще лежит там, в подземелье, — и солдатам–венграм, насильно заставленным держать оружие, и заядлым нацистам, носившим на рукавах повязки со свастикой. "Для самих себя уготовили… скрестили… невольно злорадно усмехнулась Наталья. — Да побери их, пускай и они едят, поправляются, потом, может, опомнятся, поймут, что они натворили на земле", — внушает она сама себе. Гуманность превыше всего. Для нее медика, женщины.
Знает она и то, что многие останутся лежать там, в подземелье, ставшем для них огромным кладбищем. Навсегда. А многих извлекут, вынесут, вернут к жизни, только калеками.
Сколько же крови, сколько слез и невыплаканного горя и сколько искалеченных жизней!..
Наталья медленно и словно потерянно глядит на развалины. Прилетели откуда–то голуби. Сели поблизости. Ищут, поддевая клювом пепел, ищут бусинками глаз, что бы склевать. "Тоже голодные", — думает Наталья и бросает им крошки хлеба.
Голуби не прочь подобрать, но смотрят осторожно, вонзаясь одним глазом в небо, и тихо подходят. Клюют. Потом один, красавец с мохнатыми ногами, с рыжим хохолком, подходит к другому и начинает клювом перебирать перышки у него на голове и затем воркует, топырит крылья, упруго чиркая пером о землю, и пятится назад. Его напарница — белая, растрепанная приседает…
Наталье больно смотреть на голубей, думать об искалеченных жизнях, о чужом счастье… о своей разбитой личной жизни…
Не удалась у нее жизнь. Испоганена. Исковеркана. Наталья никого теперь не винила — ни Алексея, ни себя…
Разлад получился у нее и с хирургом — просто не подошли друг другу. А заставить себя жить по принуждению одного разума, вопреки влечению сердца Наталья не могла. Вряд ли это принесет счастье. Скорее, несчастье, терзание обоим…
Воистину свои раны больнее, и все же… Все же надо обследовать раненых, назначить лекарства, потребовать соблюдать строжайший режим питания, помогать и помогать другим…
Только потом, спустя несколько дней, уже в первых числах апреля, когда уйдут войска из Будапешта, уйдут на Вену, вслед за войсками уйдет и Наталья. И будет ласкать ей взор весеннее солнце, и еще молодая, светло–зеленая трава, и клейкие листья на деревьях. "Сирень цветет!" вдруг воскликнет Наталья и почти на ходу спрыгнет с подножки санитарной машины, подбежит к кусту, сорвет ветку, понюхает листок с раскрытым бутоном, горечью обдаст рот. И, как человек чувствительный, вспомнит она, быть может, тех голубей на развалинах Будапешта. Вспомнит и загрустит…
Наталье неведомо, что ей делать, какой путь избрать в жизни. Ее обвевали, ласкали потоки сиреневого ветра, и смутные надежды на то, что счастье еще возможно, давали ей силы верить во что–то светлое, чистое и звали идти неторной дорогой.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Март развертывал весну.
Входила она медленно, с придыханием оседающих сугробов, со стоном льда на реках…