Шрифт:
— Так, слезы отставить, — со всей серьезностью пошутил Костров. Будем знакомиться? Думаю, если примете, поселиться у вас.
Старая женщина смолчала. Она по–прежнему смотрела на военного с непокаянной скорбью.
"С ней что–то творится", — подумал Костров и прямо спросил:
— Так что же, на постой не хотите принимать? Не буду тогда вас стеснять.
Он намерился было уйти, решив, однако, напоследок все–таки узнать, что это со старухой, может, помочь в беде.
Старуха и на этот раз не ответила, молчаливо его рассматривала, чего–то пугаясь. Девочка принялась плакать всерьез, но старуха дала ей шлепка. Девочка разревелась еще больше.
— Не плачь! Я ведь нашенский, не трону. Я солдат, меня бояться не надо, — успокаивая, Костров сделал шаг вперед, пытался взять ее на руку, но она не далась, зарылась в юбке и ревела навзрыд.
С охапкой колотых дровишек вошла молодайка — рослая, как старуха, и угреватым лицом смахивающая на нее, с огромными тоскующими глазами. Бросив на пол у печки дрова, молодайка цыкнула на дочь, чтобы перестала реву задавать:
— Уймись, поганка. Дядя военный тебя не обидит, он наш. — И обернулась к военному: — Да вы проходите, располагайтесь…
Костров не сразу снял шинель. Молчание старухи повергло его в недоумение.
— Она что, немая? — спросил он, кивая на старуху.
— Нет, откуда вы взяли? Это у нее следы нервных болезней… Душегубы эти, каты, и он тоже… прихвостень, — сказала молодайка гневно.
Душегубами она называла немцев, а вот кто это прихвостень, Костров не понял, а расспрашивать сразу посчитал неприличным.
— Раздевайтесь, раздевайтесь живо. Будете на постое у нас, настаивала молодайка. — И никуда не отпустим.
Костров снял шинель, осмотрелся, куда бы повесить, но вешалка была занята. Среди прочей одежды на ней висело пальто с облезлым ондатровым воротником, и он хотел положить шинель в угол на свой вещмешок, но молодайка перехватила ее и водворила на вешалку, швырнула пальто с облезлым мехом.
— Выбросить бы и самого вот так… чтоб духу не было! — сказала она в сердцах.
— Вы о ком это? — не утерпел Костров, хотя в душе по–прежнему противился влезать в расспросы. Сказал: — Водички можно попить? В горле пересохло.
— Вот, пожалуйста, — она зачерпнула кружку. — Совсем замоталась! Вам приготовить что, обедать будете? Сейчас и чай поставлю. — И она вышла в сенцы, принесла старенький, с побитыми боками примус, качнула раза три насосом, поднесла горящую лучинку к горелке, поубавила пламя, и скоро примус зашумел ровно. Поставила воду. Потом взялась чистить принесенную из погреба картошку. А мать ее, угрюмо насупясь, прошла в маленькую комнату, отделенную от большой фанерной перегородкой и, видимо, служившую спальней. Костров через дверной проем смотрел, как она напуганно заглядывала в окно, на улицу, будто остерегаясь кого–то, неприкаянно ходила из угла в угол, шаркая подбитыми кожей валенками.
Костров прошелся к двери, развязал лежащий в углу вещевой мешок, достал две банки свиной тушенки, которую взял по талонам на пункте питания.
— Это вам, небось наголодались при оккупации, — сказал он. — А вторую сейчас раскупорим, — и он попросил нож, хотел проткнуть жестяную крышку, но не мог справиться одной рукой.
— Давайте я помогу. Вас тоже беда не обошла. Горе горькое.
— Ничего, моя беда — со мною… И к этому надо привыкать, как к неизбежному, войною отпущенному, — нарочито успокоенным и грубоватым голосом говорил он; через минуту спросил уже заинтересованно: — У вас, поди, тоже немалая беда. Сумасброд? Или набедокурил?
— Ох и не говорите, — отмахнулась молодайка. — Сумасбродом его мало назвать — злыдень! — в голосе ее слышалась откровенная неприязнь.
Кострову не хотелось принуждать молодайку, назвавшуюся Кирой, к неприятному разговору — стоило ли тревожить чужие раны? Но в глазах ее стояла такая боль, такая безысходность, что он не сдержался:
— Вы напрасно таите… Свои–то раны не чужие.
— Что свои, что чужие — все одно. Общая беда, — скорбно ответила Кира и поглядела на мать.
По тому, как дочь окликала мать и та отзывалась, шла выполнять какую–либо просьбу, Костров понял, что она не глухая, но попытаться разговорить ее, чтобы открыла свою душу, счел неприличным.
— Не тревожьте ее, — сказала молодайка, потом, кивая в сторону матери, негромко проговорила: — Все понимает, слышит, порой и рассудок к ней вертается. — И прошептала: — У нее тихое помешательство.
Время тянулось медленно.
Молодайка принялась накрывать на стол. Поставила дымящуюся картошку, из погреба принесла моченую капусту; разжигала аппетит и свиная тушенка, но ни проголодавшийся Костров, ни молодайка к еде не притронулись. А старая мать, ее звали Августина, даже не подошла к столу, присела в маленькой комнате–спальне, облокотилась на подоконник и все смотрела, смотрела наружу.