Шрифт:
Он напоминал ей шофёра, который возил мать, когда они жили в Виннице. Какой-то он был неуловимо-подлый, этот шофёр. Вроде бы угодничал перед матерью, предупреждал все желания, на самом же деле ничуть её не боялся. Делал что хотел, отпрашивался когда вздумается, на сколько вздумается. И мать — строгая, дисциплинированная — почему-то позволяла. Как-то уж больно ладили они с этим шофёром, понимали друг друга с полуслова. С ней мать разговаривала указательно-директивно, с шофёром — как с ровней, с интересом выслушивала его поганые новости, сплетни, заливисто смеялась над его шуточками, дружелюбно толкала в плечо, хватит, мол, уморил. Аня как-то сказала, что ей не нравится этот человек. Мать недовольно нахмурилась. «Я не хочу, чтобы он заезжал за мной после школы!» — «Как знаешь», — ответила мать. После школы Ане смертельно не хотелось возвращаться в холодный особняк, где пылились кресла под белыми чехлами. Однажды она забрела на небогатый рынок, потом долго кружила по грязным примыкающим к рынку переулкам. Дорогу преградила гигантская лужа. Думая обойти её, Аня свернула во дворик, и тут же перед ней возникли две смазанные бледные рожи с бегающими глазами. Одна рожа обстреляла глазами её руки и шею. Драгоценностей хочет, догадалась Аня. Драгоценностей не было. У другой рожи глаза подёрнулись маслом. Он больно ущипнул Аню за грудь. Ей сделалось страшно уже по-настоящему. Отпихнув рожу, она вбежала во дворик, набрала воздуха, чтобы завизжать, и… не завизжала. Во дворике стояла служебная машина матери. Возле машины на вбитой в землю скамеечке сидел шофёр и ещё одна рожа постарше. Рожа как раз передала шофёру мешочек, похожий на кисет, а шофёр роже — узенький, бережно завёрнутый в газету кирпичик — пачку денег. «Ты почему здесь, сволочь? Почему не возле школы?» Аня подумала, что, если начнёт разговаривать просительно и трусливо, будет хуже. «А? Я? Что… Так ведь… — лишь на мгновение растерялся шофёр. — Вы что, хлопцы? Да шуткуют они, Анечка, неужели испугалась? А ну-ка, хлопцы, "ноги в руки, пока милицию не вызвал! — Голос его был сладок, фальшив, глаза оловянно-пусты. — А я, Анечка, табачку вот заехал купить. Люблю, понимаешь, трофейный табачок, а где взять? У спекулянтов, Анечка, у спекулянтов… А что делать, в магазине-то ведь не купишь? Война, война проклятая, Анечка, чтоб ей пусто, распустилась разная мразь. Ничего, наведём в стране порядок, дай только срок…» — «Хватит, — с отвращением оборвала Аня, — мне-то лапшу на уши не вешай!» — «А мы чего, мы ничего…» — шухерные рожи не больно-то торопились. Это была мелкая сошка. Тот, постарше, исчез мгновенно, не вставая с вбитой в землю скамеечки. «Не пойму, Анечка, — г задушевно произнёс шофёр, когда подъехали к особняку, — чего ты такая сердитая? Мать — второй человек в области, живёшь, как в раю, чего тебе надо? Ох, не ценишь ты, Анечка, счастьица своего, не знаешь, как людишки живут… — напустил на ленточный лобик печаль по небогато живущим людишкам, покачал головой. — Вот и блажишь…» Аня с яростью захлопнула дверцу. «Анечка, — высунулся в окно шофёр, — а может, ты это… скучаешь, стесняешься? Если кто есть, скажи, не бойся. Я вечерком привезу, чтоб никто не видел, и вместо охранника подежурю… Мать в Киев сегодня уезжает…» — похабно подмигнул. «Пошёл ты…» У Ани тряслись руки, она не могла попасть ключом в замок. Что же это такое? Как же так? Мать — власть и рядом такая мразь! Да почему она его терпит? Почему он не в тюрьме? Почему ничего не боится, живёт как сыр в масле?
…Впервые Анна Степановна увидела Фёдора на заседании университетского комитета комсомола. Её только что избрали секретарём. Фёдор был членом бюро от факультета журналистики. Разбирали персональное дело девицы, оставшейся на ночь в комнате иностранного студента. Дело было ясным, как день, девица должна была вылететь из комсомола, из университета, с позором вернуться в родную Белоруссию. Анне Степановне приходилось сдерживать страсти, так навалились на девицу ретивые активисты. Браки с иностранцами в ту пору были запрещены, надеяться девице было не на что. Хотели вытащить на бюро и иностранца — венгра, но тот был первокурсником, плохо понимал по-русски и вообще плохо понимал, чего от него хотят. Из личного дела этого Золтана Анна Степановна узнала, что в годы войны он учился в каком-то колледже в Швейцарии. Это в годы-то войны, когда… Одним словом, хорош гусь был этот венгр! Уже все высказались, только Фёдор помалкивал. У него были густые тёмные волосы, большие светлые глаза. Анна Степановна почувствовала тоску несогласия в его взгляде. Ему было стыдно, гадко сидеть на этом бюро, но он был тряпкой, поэтому сидел и молчал. Анна Степановна была уверена, заставь она его высказаться, он бы тоже осудил девицу. «Ну что же, товарищи, мне кажется, вопрос совершенно ясен…» Анна Степановна смолкла на полуслове, опять встретившись глазами с Фёдором. На сей раз в его взгляде угадывалось брезгливое презрение. Это задело её. Что-то там Фёдор думал про себя, с чем-то внутренне не соглашался и уже лишь поэтому считал себя выше других, презирал окружающих. «Это не правильно, — чуть не сказала ему Анна Степановна, — можно думать что угодно — это ничего не значит. Человек начинается с поступка! Встань, скажи, если не согласен!» Однако Фёдор предпочитал молчать, упиваться мнимым нравственным превосходством над остальными членами бюро. И тогда Анне Степановне по-настоящему стало жалко девицу, пропадающую в жестоком мире, где единственное, на что способны жалевшие её, — скорбно молчать да утешаться презрением к тем, кто по их мнению, повинен в творящейся несправедливости. Её охватил азартный гнев. «Смотри же, трус, как это делается!» Анна Степановна едва заметно улыбнулась Фёдору. Тот негодующе отвёл глаза. «Одну минуточку, товарищи, сейчас вернусь». Она вышла из кабинета заведующего кафедрой, где заседало бюро, заглянула в соседнюю комнату — там помещался деканат филологического факультета. Секретарша была на месте. «Танечка, — озабоченно произнесла Анна Степановна, — у нас бюро, мне должны позвонить… — выдержала значительную паузу, — но не звонят что-то. Может, телефон не в порядке? Нет, не закончили. Ещё не знаю. Сложный вопрос. Да, жалко, конечно, дуру такую… Ты вот что, набери-ка через минутку наш номер, хочу проверить телефон». Анна Степановна вернулась в кабинет, села за стол. «Если никто больше не будет выступать, давайте решать…» Тут зазвонил телефон. «Вас слушают», — сняла трубку. «Всё в порядке?» — спросила Танечка. «Да». Танечка повесила трубку. Анна Степановна же делать этого не стала, припечатала трубку к уху. «Да, — почтительно ответила коротким гудкам. — Секретарь комитета Кузнецова. Да… — строгим жестом призвала бюро к тишине. — Нет, решение ещё не принято. Как раз ставим вопрос на голосование. Вот как? — обвела суровые лица присутствующих растерянным взглядом. — Члены бюро высказались достаточно определённо… Какой внешнеполитический момент? Почему не читаем? Мы читаем газеты. Мы в курсе визита венгерской партийно-правительственной делегации, но какое, собственно… Бюро примет к сведению вашу информацию. Конечно, как только закончим, я доложу, — положила трубку. — Мне кажется, товарищи, исключение — крайняя мера, предлагаю ограничиться строгим выговором с занесением. Кто за это предложение?» Подняла руку первой.
Так получилось, что после бюро они встретились с Фёдором в вестибюле. Вместе вышли на набережную. Нева была ещё покрыта льдом, но было светло, лёд казался голубым. Кричали чайки, чувствовалось приближение весны. Купол Исаакиевского собора горел, искрился на солнце. «Один телефонный звонок меняет судьбу, — задумчиво произнёс Фёдор, — это доказывает, что мы все ходим по краешку…» — «Телефонный звонок? — спросила Анна Степановна. — Это я сама себе позвонила». Некоторое время Фёдор молчал. «Ты… шутишь?» — «Видишь, ты даже не веришь, что это возможно». — «Но за такое…» — «А ты бы хотел, чтобы девчонку вышибли из университета?» — «Нет, я собирался выступить, — пробормотал Фёдор, — просто подумал: бесполезно, меня никто не поддержит». — «Почему?» — «Я — не испугался, нет, просто мне кажется… время ещё не пришло. Ты посмотри, кто вокруг!» — «Если так думать, — ответила Анна Степановна, — оно никогда не придёт». — «Только обидно, не дождавшись, сломать шею», — возразил Фёдор. «Ну, тебе-то это не грозит», — подумала Анна Степановна.
Они в тот вечер долго гуляли по городу.
В детстве Аня всё время читала. В двенадцать лет её стала занимать тема любви. Конечно же, начала с Мопассана. Однако описываемая им любовь, как ни странно, не взволновала. Слишком часто герои оказывались во власти ничтожества, похоти, тщеславия. Такая любовь была фальшива, наглядна, как лакированный лубок. Золя показался натуралистичным, грубым. Любовь в его романах вызывала физиологическое любопытство, не более. Аня взялась за русскую классику. Книжный опыт был единственным её опытом. У неё сложилось впечатление, что женщины больше всего любят хлюпиков, пьяниц, проходимцев, жалких неудачников, подонков, одним словом, слабых, несостоявшихся людей. Ей же хотелось другого.
Катилась к концу война. Из саманного слепого домика в Средней Азии, с горных пастбищ, где мать командовала отгонным животноводством, её бросили на издыхающее без мужских рук, нищее сельское хозяйство богом забытого северного района. Они перебрались в Архангельскую область, в деревню, которая почему-то именовалась райцентром.
Там Аня пошла в школу, В деревне было одно-единственное каменное — старой постройки — здание, в котором разместился военный госпиталь. Сюда свозили исключительно слепых и тяжелейших инвалидов. Девочки из её класса шефствовали над несчастными — дежурили вместо сестёр в палатах, читали вслух книги. До революции в каменном здании помещалось земледельческое общество. От него сохранилась библиотека. Аня лучше всех читала раненым — у деревенских девчонок с грамотёшкой было не ахти, старшая медицинская сестра доверила ей ключ. Аня стала брать книги домой.
А возможен ли вообще сильный человек? Отчего-то ему не жилось на Руси. Аня думала о несчастных слепых, инвалидах, многодетных бабах, мужья которых были убиты или воевали и могли, следовательно, быть убиты в любую секунду. Все порознь были слабы, жалки, забиты, глядя на них, хотелось плакать. Все вместе вытягивали такой непосильный воз, терпели такую муку, что только диву можно было даться, как до сих пор живы? Аня никогда не отделяла себя от окружающих, жила такой же жизнью, разве только ела получше да всё время читала. Чтение вырабатывает особенный — сторонне-умственный — взгляд на мир. Аня подумала, что живёт в стране, которая сильна не сильным чело-ком, а чем-то иным. Но велик ли запас этой силы, надолго ли её хватит? Единственным сильным человеком, сколько ни смотрела вокруг Аня, была мать. Однако сила её шла не на пользу дела, скорее на истощение таинственной общей силы. Мать нервировала, подавляла людей. Мудрила с семенным фондом. Отчего-то назначила сев на две недели раньше, когда с полей ещё не сошёл снег. Уже с весны напряжённо думала, как бы помешать колхозникам летом косить. Не нравились ей общественные картофельные огороды, выручавшие в голодные военные годы. Не нравилось, что колхозники украдкой рубят лес на дрова, хотя как не рубить? Чем зимой топить? Не замерзать же? Лесник получил суровые инструкции: самовольные порубки безжалостно пресекать, можно возить только пни и сучья, да и то по специальному разрешению! Лишь такая сила могла открыто, вольно проявлять себя. Почему же другая столь рабьи-терпелива, безгласна? Аня этого не понимала.
Там в деревне, на берегу огромного озера, где по преданию Пётр Первый замышлял строить корабли, чтобы выводить их по рекам на страх шведу в Белое море, Аня пережила чувство, забыть которое не могла до сих пор. Так же как до сих пор не могла уяснить: силён или слаб был её избранник? Если силён, то последовательно ли, осмысленно ли? Если слаб, то почему не как все, не изначально?
Он был ровесником Ани, имя его было Исаакий. Так его, конечно, звали Саней, но если хотели обидеть, подразнить, немедленно вспоминали Исаакия. Подозрительное библейское имя как бы выводило его из круга сверстников. У Сани были синие глаза, русые волосы, которые он почему-то не стриг — они спускались на плечи. Лицо было бледным, светящимся. Саня был похож на едва теплящуюся восковую свечечку. Физически был слаб, но отличался достоинством. Дрался обречённо, обескураживая соперников равнодушием к боли и собственной участи. С ним не связывались. Он жил вместе со всеми — на виду — но как бы и внутри себя — непонятной остальным жизнью. Иногда был очень упрям, иногда — внимателен и добр. Это привлекало. У него был дар говорить по-своему — интересно и как-то необычно. С ним хотелось дружить. Казалось, Саня знает больше, чем говорит. Речь его была грамотная, чуть окающая. Так, наверное, говорили раньше.
Саня жил на хуторе в километре от деревни с глухой бабкой, которая непрерывно молилась и крестилась. Гордей — предводитель местных мальчишек — обладатель парабеллума, три раза убегавший с эшелонами на фронт, бесстрашный, потерявший в драках передние зубы, Гордей однажды на школьном дворе притиснул Саню к бревенчатой стене. Временами Гордея переполняла дикая, не знающая исхода злоба, в такие минуты он превращался в настоящую скотину. «Ну, что, паскуда, богу помолимся? Ами-инь!» Саня молча смотрел на Гордея. Его спокойный, сожалеющий взгляд бесил того. «Бог-то тебя чем обидел, Гордей? Бог, что ли, твоих сослал? Бог тёткин огород урезал? Тебе же сказано в учебнике: нет бога! Неужто учебнику не веришь?» «Возьми у него крестик, Гордей! — подсказал кто-то из прихлебателей. — Пусть попрыгает!» — «Крестик? — вдруг как-то странно успокоился Гордей. — А что, дело! Ты сейчас и возьмёшь! А ну-ка отвали все! Иди, бери!» — «Да мне-то на кой…» — растерялся прихлебатель. «Нет уж!» — Гордей пинком швырнул его навстречу Сане. Саня шагнул к нему. Тот закрыл лицо руками. «Ладно, бог милостив», — усмехнулся Саня.