Шрифт:
— Экий чурбан какой! — говорили сердитые маменьки.
— Бездушный, бессердечный, каменный… — вторили им разочарованные дочки.
— Беспутник, масон! — решили папеньки. Родственники Глеба Алексеевича положительного недоумевали.
— Ты что же в Москву-то приехал?.. Зачем? — все настойчивее и настойчивее стали чинить они ему допросы.
— Как зачем? Жить… — отвечал он.
— Жить… Чай в Петербурге можно было жить. Опять же ты там при службе был, а здесь так баклуши бьешь, а лета-то уходят…
— Надоела служба… Здесь у меня тоже дело есть…
— Какое бы это?
— Да так, по домашности, по хозяйству…
— Какое у тебя, бобыля, хозяйство… Вот если бы в закон вступил…
— Не найду по сердцу…
— Какую же это принцессу заморскую надобно сердцу-то твоему? Кажется, в Москве невесты-то отборные, выбирай только… Не хороши, что ли?
Тут начинались перечисления десятка двух красавиц и богатых девушек, состоявших на линии невест.
— Хороши.
— Что же думать-то?..
— Не по сердцу…
— Фу, ты, заладил! Да почему же?
— Не знаю…
— Так ехал бы в свой Питер… Там, может, лучше найдешь…
— И там не найдешь…
— А все-таки поехал бы, попытал…
— Да зачем?.. И что я здесь, кому мешаю, что ли?.. — раздражался, наконец, Глеб Алексеевич, несмотря на свой невозмутимый, кроткий нрав.
— Не мешаешь… А так только, соблазн один… Лучше бы уехать с глаз долой.
— Да кому какой соблазн?
— Да всем. Чай девицы-то не каменные у нас, а ты мужчина красивый, из дюжины не выкинешь.
— Так что ж?..
— Ну, значит, у них к тебе сердца лежат, а ты нако-сь…
— А, вот что…
— То-то оно, вот что…
Под такими допросами Глебу Алексеевичу приходилось находиться очень часто, особенно за последнее время, когда после полученной из Холмогор роковой вести о смерти предмета его платонической любви — герцогини Анны Леопольдовны, около двух месяцев не выходил из дому, сказавшись больным и предаваясь наедине сокрушению о постигшей его утрате.
Но время залечивает всякие раны. Залечило оно и сердечную рану Салтыкова, он снова вошел в колею московской жизни, и даже, как это ни странно, почувствовал, что с его сердца спала какая-то тяжесть, и ему легче стало дышать и жить.
Это-то изменившееся настроение духа Глеба Алексеевича заставило его родственников особенно часто приступить к нему за допросами, вроде только что переданных. Они полагали, что теперь именно «приспело время». Особенной настойчивостью в преследовании матримониальных целей относительно Глеба Алексеевича была его тетка Глафира Петровна Салтыкова, вдова генерал-аншефа, богатая и всеми уважаемая в Москве старуха. Она не давала прямо проходу племяннику, и он принужден был бегать от нее как от чумы.
— Нет, ты мне скажи, чем они не взяли? Всем взяли, всем… — допытывалась она у него.
При этом снова следовало перечисление десятка намеченных ею для племянника невест.
— Не по сердцу они мне, тетушка… — отбояривался Салтыков.
— Да почему?..
— Не знаю, не лежит к ним сердце… вот и все.
— Мечтатель… — выпалила тетушка, признавая эту кличку за самую бранную.
Прозвище «мечтатель» утвердилось, с ее легкой руки, за Глебом Алексеевичем Салтыковым.
XIV
В СЕТЯХ СОБЛАЗНА
Не было, конечно, никакого сомнения, что среди невест, наперерыв предлагаемых Глебу Алексеевичу Салтыкову его родственниками, с теткой Глафирой Петровной во главе, были вполне достойные девушки, как по внешним физическим, так и по внутренним нравственным их качеством.
Почему же на самом деле не лежало к ним сердце молодого Салтыкова? Почему, наконец, он, говоря, что его сердце не лежит к ним, не мог объяснить ни своим родственникам вообще, ни особенно донимавшей его этим вопросом Глафире Петровне, причины этого равнодушия к физической и нравственной красоте московских девиц? Он был совершенно искренен, отвечая на этот вопрос: «не знаю».
Постараемся мы за него объяснить это обстоятельство. Платонически влюбленный в герцогиню Анну Леопольдовну, он, конечно, окружил мысленно этот свой идеал ореолом физической и нравственной красоты. Под первой «мечтатель» Салтыков, конечно, разумел женственность, грацию, ту тонкость и мягкость форм, какими обладала бывшая правительница, которую он видел не в ее домашней небрежности, а лишь при официальных приемах, окружённую обстановкой, составлявшей благородный фон для картины, которой она служила центром.