Шрифт:
И уже в своей комнате — в темноте, в пустоте — звал, ныл: “Отец… Отец…”.
Может быть, в ту ночь и приснился его матери этот cон? Старая одичавшая яблоня у дома. Она помнит, все помнит. Это был дом священника. Когда-то, хотя это уже ничего не значило, подумала, испытав похожее на детский страх: может быть, даже расстрелянного. Однажды, совсем маленькой, услышала, засыпая: папочка сказал маме, что, если фашисты завоюют их страну, они умрут — и что она должна будет умереть вместе с ними. Стало страшно. Что во сне родители сделают с ней это. Но война отошла, ушла куда-то далеко. Нет, она еще не окончилась, папочка получил новое назначение. Переезжая, все оставляли, бросали. Поэтому любимой куклы не было. Кочевали за папочкой, папочка — за войной. Но окружала тишина, и полюбила тишину. Любимая игра — слушать себя. Даже свое дыхание. Но в каждом доме появлялся телефон. Вот и к этому протянули спецкабель. Пронзительное дребезжание телефонного аппарата заставляло содрогнуться. Звонок раздавался как сигнал: работа закончилась, он едет домой — и мать ждала. Она чувствовала, иногда притворяясь спящей: отец подходил — и целовал. Слышала, разряжал и чистил свое оружие, пока еще о чем-то говорил с матерью — а утром его уже не было. Она видела этот пистолет. Папочка показал ей, как из него стреляют. Держала в руках — настоящий — а не такой, с которыми, мечтая, играли в войну мальчишки, притворяясь, что целятся, стреляют. Гордилась. Но хранила их тайну, свою и папочки… Это он был любимый… Мама — жесткая, чужая. Еще ребенком осознала: папочка не любил маму. И боялась ее слез, но еще больше — когда отвердевала, молчала. Это с ней был он строг, груб. Но ранило — что может быть на нее чем-то похожей. Быть нелюбимой — и все терпеть. Нет, она будет гордой, как папочка, — и была, зная: у большинства девочек в классе не было отцов. Чувствуя свою вину, казалось, каждую минуту, когда могла быть — нет, была, счастливой: любимой. И потом хотелось, чтобы каждый день был праздником… Праздники, парады: красные флаги, восторг. Одно упоительное чувство — счастья! А после этого — наслаждения и покоя. Папочка, они все время были вместе. Это ее он брал с собой, дарил ей эти праздники. Еще был клуб в бывшей церкви. Высокое гулкое помещение со сценой в углублении, с которой смотрел Берия… Настоящий пыльный занавес… Это освещенное пространство перед темным залом… Костюмы… Что-то воздушное и призрачное… “Дореволюционное”… Комедия “Горе от ума”. Да, конечно, только она могла выучить столько текста, так легко запоминала, папочка гордился! Мужские роли играли мальчики. Застенчиво топтались. Чубастые, одинаковые дети, при виде которых почему-то разбирал смех… Она никого не запомнила… Но помнит не страх — а стыд. Переодевание их стайкой за кулисами. У нее детский лифчик с резинками для чулок. Некоторые девочки уже носили бюстгальтеры и женский пояс для чулок или круглые резинки над коленками… “Ужасный человек! себя я, стен стыжусь”. Сталин, его смерть, скорбь, которая обрушилась и всех вдруг раздавила, — как это было непонятно, все обезобразило. Тогда она впервые как будто ясно увидела вокруг себя чуждый мир. Нет, не враждебный, но скучный и серый. Она где-то высоко — где одиночество, тишина, книги, мечты о любви… Одна, всегда одна. Блуждала в своих мечтах, наблюдая уже совсем равнодушно, как менялась жизнь — но, казалось, чья-то: людей, похожих на родителей. Вот и отец вырвал из “Большой советской энциклопедии” статью о Берии. Сказал: “Запомни, Берия — враг народа”. Поверила, потому что услышала от него — и всегда ему верила, хранила верность, жалела, но уже не могла бы сама открыться. Все прятала, расцветая и увядая, яблоня, чьи ветви обвисали до земли, а старый грубый ствол поднял другие, еще живые, так высоко, что старое дерево кренилось и должно было когда-то, наверное, надломиться под их тяжестью. Мать сказала со злостью — скорей бы спилить. Это она все замечала, понимала, но у нее не было ни сил, ни желания вернуть свою дочь или стать ей хотя бы ближе… Росла, выросла — пусть прячется на своей яблоне, читает свои книжки, задается и молчит, гордячка. Папочка ничего не знал. Услышав от кого-то, ему что-то рассказала мать… Той зимой ее видели на катке с мальчиком. Ей было шестнадцать. Первое чувство, только еще желание ее, любви. Каток и кино, прогулки в парке. Папочка ворвался в ее комнату… Сказал это слово… Ударил по лицу — нет, дал пощечину. И только когда ударил — руки сжались от бессилия в кулаки. Она не заплакала, конечно, не произнесла ни звука: да, да, молчала, отвердела, перестала говорить, как будто в тот миг лишилась дара речи, стала от боли, от горя немой. Очнувшись, поняв, что сделал, он выбежал, как мальчишка. Хлопнув дверью, ушел из дома — не возвращался. Мать, она бросилась за ним, боясь потерять. Звонила туда, к нему — но ее не соединяли. Ходила туда, к нему — но не пропускали. Заставила ее сделать это — и он вернулся. Рыдающий голос в трубке — “доченька, прости”. Только она не простила, не забыла… Помнит. В тот же год она уехала, сбежала, ни у кого не спрашиваясь. Да, она хотела стать актрисой… И дала о себе знать отцу, когда провалилась. Позвонила. Она была так напугана. Отец примчался в Москву — и спас. Спас от возвращения домой, в этот дом… Он все устроил, обо всем договорился. Ее приняли в университет, но не могли уже предоставить место в общежитии — и он снял для нее комнату. Поблизости, прямо на Герцена. Сам выбрал: и комнату, и хозяев. Оплатил. Уехал. Каждый месяц от него приходили переводы — но больше уже не приезжал. Квартирной хозяйкой была пожилая еврейка: старая коммунистка. Опрятная, немногословная — наверное, это и удовлетворило отца. Она жила с уже взрослым сыном: одиноким мужчиной, которому было за тридцать, освобожденным в свое время даже от армии по множеству каких-то болезней. Тихим, именно одиноким, потерянным. Смешной человек, казавшийся ей стариком, который даже не пытался с ней поначалу заговорить… Дамский портной. Предложил, вызвался сшить платье. Модный фасон. Студентка. Примерки. Слабый смешной человек. Но это ему позволила себя полюбить — или, как же, соблазнить? В своей внешности она находила гораздо больше недостатков, чем достоинств, красивые женщины — в ее глазах это актрисы, и точно знала — ее нельзя полюбить. Опрятный, понимающий — и как смешно — страдающий, влюбленный… Он был ей не нужен, она знала. Она даже презирала его. Умом понимала, что смешно. Но позволила, позволила… Первый мужчина… Саша. Он не был обласкан женщинами — робок, еще хуже, чем она со своим неумением. Но с ним она познала это. Познала, наверное, себя. С той легкостью, нет, все же свободой, которая ничем не мучила — но сколько открыла… Смешной, думал, что она выйдет за него замуж, мечтал о семье и о детях… Но просто сделала аборт. Переехала в общежитие. Она разрушила его жизнь, конечно. Он спился. Очень быстро исчез, перестал искать ее и находить, ныть, вызывая — нет, нет, не жалость — а только брезгливость… И все, кто признавались ей потом в любви, вызывали это чувство. Она была выше, как будто дала себе клятву — не полюбить — и держала, потому что была сильнее, сильнее… Только однажды почувствовала себя слабой. Когда появился он. Поэтому и вышла замуж. Именно за него. Ощущая полное его превосходство. Силу. Нет, она не понимала, как это произошло, но овладел ею, взяв силой, как будто и совершив над ней какое-то насилие, которое она, конечно же, позволила ему совершить, потому что не хотела, нет, уже не могла сопротивляться… Пришел — и взял свое, окружив собой, как стеной… Но только и ощутила: покой, а потом безвольную угнетающую слабость… Они были счастливы? Да, ведь у них родился мальчик, сын… Она была хорошей женой, хорошей матерью. Старалась быть… И все еще старалась влюбиться в своего мужа, она так старалась — но мешала, все время мешала эта малость. Когда широко улыбался — открывался металлический зуб. И она не могла сказать, как это ей мешает, как все в ней почему-то сжимается, когда он хохочет и улыбается… Вместо любви — это страшное чувство вины, как будто она обманывает того, кто ее любит, только притворяясь верной, любящей… Ей становилось даже легче, когда он пропадал: уезжал в свои командировки, возвращался на короткое время, снова пропадал. Столько еще могла притворяться, быть любящей и любимой: несколько дней. И потом он умер, умер… Она осталась одна, одна. И она хранила ему верность, он так и остался ее мужем, только он: столько лет, столько лет… Она отдала всю себя своему сыну. Всю себя. Всю свою любовь. Она любила… Любит… Да, конечно же, сына. Только эта тоска, тоска… Старая яблоня у дома… Прошла жизнь… Прошла, прошла… Одиночество. Тишина. Эта боль.
Утром разбудил звонок в дверь. На пороге — низкорослый крепыш в штатском. Хмуро предъявил это свое удостоверение, заставив разглядеть: это он же, только в милицейской форме, смотрит как бы в упор. То они “сотрудники”, то “работники” — но это “внутренних органов” звучит зловеще, как будто заявляются из пучины миазмов… “В вашем доме произошло убийство, — держит паузу. — Где вы находились вчера в районе двадцати одного ноль-ноль? — нагнетая: — Я имею в виду, гражданин, вы находились в это время в своей квартире?”. Ощущение, что он задержан и дает показания… Да, где-то кричали, потом вроде бы раздался звук разбитого оконного стекла… И все смолкло. Выяснили отношения, семейный скандал — так это казалось. Почудилось, будто бы что-то крупное упало, как бы мелькнуло, падая, в окне — но это было мгновенное впечатление. Он пытался вспомнить. Что-то вспомнил, не сказав, что был пьян и что на их кухне тоже кричали. Крепыш сосредоточился, даже напрягся. Для чего-то прошел на кухню: осмотрел окно, долго ползая взглядом по стеклу. Свидетель чего-то, там же, на кухне, он подписал протокол, составленный за несколько мучительных минут этим туповатым детективом, не понимая даже в конце, что же произошло, но боясь задавать вопросы… Уже одно присутствие этого человека заставляло чувствовать себя кем-то, кто причастен к преступлению. И он чувствовал себя так, пока тот не ушел. Лишь потом, выглянув, увидел это выбитое окно. Четвертый этаж, соседний подъезд, приткнутый в самом углу их похожего на огромную тюрьму дома. Внизу черное, с виду маслянистое пятно на асфальте.
Консьержка с ужасом шепчет: “наркоманы” — как будто они повсюду. Застыл, пойманный рассказом о том, что случилось уже неделю тому назад… Сон. Он выходит из своего подъезда… На плече спортивный рюкзачок, в котором уместилось все, что хотел тайно похоронить с помощью складной лопатки. И легко это ощущать, свою ношу, как если бы что-то невидимое, даже невесомое.
Маленький сквер у площади Новодевичьего монастыря кажется продолжением кладбища — но не было надгробий, на скамейках уединялись влюбленные парочки. На одной сидел старик, перебирая что-то на ладони: как будто гадал по руке… Он, видимо, только что купил батон белого хлеба. Сосчитав свои копейки, поедал: разрывал и мелкими кусками отправлял в рот, жадно и быстро. Его нисколько не смущало, что кто-то оказался поблизости. Но был так учтив, что отодвинулся, произнес: “Добрый день”. Хоть в глазах не было не то что любопытства — никакого интереса к жизни. Жевал, смотрел в пустоту перед собой, как это бывает у стариков. Освободив себя от рюкзака, он тоже молча отодвинулся — но потому, что почувствовал брезгливость. Брюки, китель — военно-морская форма, офицерские. Но как будто топтали в пыли. Обноски. Китель без погон, болталось пуговиц лишь несколько, засаленные золотые якоря на лацканах, под ним все исподнее: нательная майка. Сандалии на босу ногу — как у сумасшедшего, почему-то было ощущение, что это какой-то сумасшедший, откуда-то сбежал… Но самое неприятное — этот батон, когда еще крошил на себя, пока поедал… Старик вдруг перестал жевать, бросив что осталось голубям. Но так и не стряхнув крошки. Голуби слетелись и, толкаясь перед скамейкой, все живо подобрали, но не улетели, топтались и озирались, жадно ожидая и этих крошек. Старик ничего не замечал, он расслабленно подставлял лицо солнечному свету, вальяжно обтирал лоб чем-то, уже скомканным. Вздохнул: “Гроза будет… Так парит… Простите, молодой человек, вы что-то сказали?”.
Неловко промолчать: “Да, очень душно”.
Старик услышал — оживился, очнулся… И вытер лоб и все лицо платком, который и не платком оказался, а бумажной несвежей салфеткой: “Очень душно. Вы совершенно правы”.
Широкое коричневое лицо, живые карие глаза.
Представился: “Николай Петрович, честь имею”.
Николай Петрович бывший морской офицер, ждет направления в Дом ветеранов. Жена умерла, и живет он в коммуналке, хотя и в отдельной комнате, но в одной квартире с приемной дочерью и ее сыном. “Конечно, им эта комната очень нужна”, — так он говорил, соглашаясь, все понимая. И стал рассказывать об Аляске, а потом еще о Венеции, о морях и странах… Обо всем, что увидел и помнил, где пригодился и послужил: военно-морской атташе погибшей империи.
Вдруг, с удивлением: “А я вам всю свою жизнь рассказал…”.
Растерялся, замолчал.
“Это для вас”, — понял, по его первому движению, что он возьмет эти деньги — и поможет, и сможет их принять.
“Благодарю. Но как парит, как парит”.
Пот совсем залил его лицо.
На прощание радушно пригласил: “Заходите еще”.
Он ничего не смог. Думал переждать в сквере — и через некоторое время вернуться, сделав то, что решил. Но, простившись с занимавшим свою скамейку, как капитанский мостик, одиноким стариком, ждавшим и ждавшим грозу, пошел к метро, к метро…
Даже не шелестят тополя.
Душное московское лето.
Посреди дня по улочке, где ни ветерка, марево, еще вышагивал пьяный: шатался, качался, не попадая в шаг, замахиваясь — и проваливаясь ногой, точно бы в яму, как будто боролся со своей судьбой на кренящейся палубе тонущего корабля.
Где-то прошла гроза.
Пахло нашатырем.
Въехал в вагон метро на коляске безногий инвалид, парень в камуфляже: подумать можно было бы — прямо из войны вкатился в этот новый чужой мир… Через две остановки двинулся по вагону за подаянием. “Вы обратили внимание, он не просто так стоял, он ждал, когда выйдет мент, он не хотел, чтобы его засек мент!” — неожиданно впилась соседка сбоку: маленькая, лет шестидесяти, розовенькая, с крашеными светло-рыжеватыми кудрями. Обмахивается пластмассовым веером… “Они боятся ментов, потому что менты их гоняют, хотя почему они их гоняют, если они инвалиды, но с другой стороны — знаете, какая у них пенсия!” — почти что взахлеб, но негромко говорила соседка. Ряженый — или все же ветеран — тем временем осторожно катил свою коляску по проходу, ожидая, что обратит на себя внимание, но ему не верили или не вызывал почему-то жалости. Безногий приближался, что-то боролось в душе, но не жалость или жадность — а то, что кончилось бессилием… Принести пусть самую мизерную жертву на убогий алтарь, осознав, что и этот человек стал жертвой, принес кому-то за что-то в жертву свои ноги, прося теперь подаяния у тех, кто их имел, и что во всем этом есть хоть какой-то смысл… Он спрятал глаза — как многие. Но когда просил старика принять деньги, верил — хотел помочь, потому что получил помощь, утешение, сам был, наверное, слаб и жалок… Чувствовал, что жизнь ничего у него не отняла, даже оставив в одиночестве и бедности. Тем временем инвалидная коляска миновала полвагона и поровнялась с какой-то юродивой. Женщина неопределенного возраста. Лицо синюшное и одутловатое. Надвинутая на глаза грязная бейсболка, душная куртка, короткая юбка, черные кружевные колготки и грубые, не по размеру, кроссовки. На руках держала она собачку среднего размера, морда собачкина напоминала бультерьерью, но хвост лохматый. Собачка неистово лизала ее в лицо. Та радостно беззвучно смеялась и отвечала ей тем же — подставляла лицо, целовала. Всем своим видом она показывала — меня любят. Это она вдруг вынула из кармана куртки смятые десятирублевые листики, сразу несколько штук, похожие на какие-то тряпочки — и переложила в его целлофановый кулек. При этом она для чего-то перекрестила его. Стала заговаривать, стараясь удержать. Но тот что-то ответил, покивал, покатил по вагону, стараясь оказаться от нее подальше. “Нет, вы посмотрите, еще молодая, а что уже? — возмутилась приличная дама с пластмассовым веером — Да еще и молится, посмотрите, посмотрите!”. Собачкина хозяйка, действительно, размашисто крестилась, бессмысленно улыбалась, кланяясь во все стороны, пока любящее ее существо не кинулось лизать лицо… Рыженькая соседка что-то еще говорила, хотела ответа — но, к счастью, он должен был выходить.
Раздаются выстрелы: затрещал автомат. Этот мальчик бежал и кричал: “Ты убит! Ты убит!”. Уже вошел в свой подъезд, поднимался по лестнице… Содрогнулся — но устоял, дойдя несколько оставшихся шагов до лифта. Мальчишка подбежал, настиг — и расстреливал из своего автоматика в упор, с упоением и восторгом глядя, как это получается… Спешил, вырвавшись от матери, пока не схватили. Она, молодая женщина, — поймав — на его же глазах наказала сынишку: ударила. Так ей было стыдно. Мальчик сжался — но стерпел и унижение, и боль. Все вместе они вошли в спустившуюся наконец-то кабину лифта. Он отвернулся, чтобы ничего не видеть — но когда сделал шаг вперед, автоматик огрызнулся за спиной… Все это — плач, крик — уже глухо поплыло куда-то вверх. Он стоял один. И не мог пошевелиться — такая боль пробила что-то в груди, где ухало, отзываясь даже в ушах, сердце.
Откроет дверь в квартиру своим ключом, как возвращаются те, кого не ждут, или в пустой дом… Почти брезгливое раздражение: ожидание, что не успеет войти — и увидит вместо жены свою мать. Услышав, как проворачивался ключ в замке, уже ждала, как ждут кого-то, кто бросил… Встретила, испуганная — и с нетерпением: “Умер Солженицын”. Он растерялся… Но ужаснулся, услышав: “Ушла целая эпоха!”. Мать смотрела на него слезно, чего-то ждала — и вот уже оплакивала, чувствуя себя героиней… какую-то эпоху, пережив еще кого-то, кто должен был оказаться бессмертней. Пережила и своего Ельцина, но уже не оплакивая. Она пережила бы всех, все. Наверное, мысленно даже сына, приняв и его смерть как награду за будущий подвиг материнских страданий. Но под пыткой не сознается, что так хочется жить. Что так страшно умереть самой, одной… Что впереди — пугающая пустота, но уже прожитой жизни.