Шрифт:
Неслышно, как на экране кино, шелохнулось платье фрау Урбах, и, как на экране, она прикрыла за собою дверь.
Да, целая кипа новых книг. Это они — неизменные, таинственные — обкрадывают жизнь, и все говорят про них, что они обогащают ее. Но какое счастье чувствовать себя опустошенной их незрячим и недвижным взором! Как радостно отдавать им час за часом, день за днем, потому что — зачем человеку эти бедные дни и часы?
Ведь час, ради которого живет Мари, так редко приходит, и дни после него бессветлы, плоски и полы. Этот час наступает до газовых рожков, когда в каменных лазейках Бишофсберга с трудом отличишь мужчину от женщины.
Тогда Мари скользит по мутно-серым фасадам [274] старых домов, слепыми улицами, бегущими от ратуши черной пятерней к беззвучным променадам. Перебегая дороги, обходит оранжевые и молочно-голубые окна лавок и ресторанов, останавливается, смотрит в темноту, вдруг возвращается, прячется за дерево. Потом идет тихо, потом почти бежит, опять скользит по гладкой стене.
На площади Геркулеса, против фонтана, тяжелая дверь, изрытая барокканским ножом и годами.
В нее. Потом по лестнице — шестьдесят семь ступенек, если через одну — тридцать четыре шага. Если придешь точно в восемь вечера по часам ратуши, — приоткрытый вход на четвертой площадке. В него. Через переднюю, прямо. Там.
Только точно в восемь вечера по часам ратуши, Мари!
Только точно, Мари!
Федор Лепендин
Когда взяли под руки женщину, она пронзительно прокричала какое-то слово.
Из тех, кто мог понять это слово, никто не разобрал его.
И только человек, лицом похожий на дыню, шершавыми, точно гусеница, губами прошептал:
— Это правильно...
Он повернул голову набок и долго смотрел в круглый затылок соседа.
Глаза его начали мигать, бесцветные брови заерзали, морща лоб и шевеля кончик уха. Он вздохнул. Потом вытянул из-под одеяла руки, подложил их под голову, стал перекатывать осоловелый взор по карнизам высокого потолка. Потом задремал.
Было ли это? И если было, то когда? [275]
Сидел он на лежанке, подобрав босые ноги под себя — калачом.
Изба была жарко натоплена — пекли хлебы из первого помола; на беленой заслонке и на шестке грелись обалделые осенние мухи; через холщовые серые полотенца, укрывавшие на лавке хлебы, переползали тараканы. В жестяной лампе, поставленной в жаровню, потрескивал фатанафтель.
Отец отвез в город четыре пятерика нового умолота, приехал поздно, сидел долго за столом, хлебал щи с бараниной, обсасывая кости, резал хлеб. Когда наелся, пересел с лавки на постель, под полог, и мать помогала ему стаскивать сапоги. Потом отец широко развалился на кровати, почесывался и кряхтел. Позвал мать:
— Айда, што ль... Повел носом:
— Лафа!..
Мать стояла спиной к постели, облокотившись на стол, перелистывала песенник, мусоля пальцы. Пропела:
— Погодь, сичас...
От сосновой кровати, от люльки, свисавшей с потолка, и от стен пахло пряно, словно от малинных кустов. Потолок был низкий, черный, и сидеть под ним было надежно — крепко прихлопнул избяные запахи, никуда не уйти им, некуда шелохнуться, стоят густо, плотно, умято — клоповые, хлебные, тараканьи, печные, фатанафтельные.
Отец сказал баском:
— Слышь, што ль: полтину-то я спустил, в красном ряду...
— Слава те господи, — отозвалась мать, потушила лампёнку, принялась раздеваться. [276]
Было ли это? И если было, то когда?
Федор Лепендин расправил отекшие руки.
Его соседа — с круглой черной головой — положили на носилки, накрыли простыней и — покойного — унесли из палаты вместе с постельным бельем.
Лепендин перекрестился.
И тут вдруг руки его взметнулись кверху. Он полежал недолго, словно не веря себе. Потом ухватил пальцами железный прут кровати над головою и подтянулся. Руки хрустнули в локтях, рубаха на плечах врезалась складками в тело. Лепендин крякнул...
Случилось так.
Когда отбили вялую атаку и стало светать, прапорщик приказал отделенному Федору Лепендину поправить перископ. Надо было поднять прибор, подпереть его стругаными планками, навести на немца.
И вот когда Лепендин, головой вровень с
землею, уминал лопаткой окопную насыпь, шагах в ста перед собой увидел он торчавшие на кочке ноги. Были они, как ножницы, концами к небу, и тела, которому принадлежали они, не видно было за кочкой.
В окопе было тихо, солдаты сероватыми липкими кучками жались на соломенных подстилках, спали.