Шрифт:
Над узким извилистым руслицем с крутых бережков нависали ольховые и черемуховые деревья. Они почти встречались ветвями над Митиной головой, ясное синее небо глядело через сетку заиндевелых ветвей и сучьев.
Русскому зимнему лесу, русскому зимнему пейзажу вообще, как ни удивительно, не повезло в живописи. Шишкин писал все больше лето, Левитан — все больше весну и осень. Поленов, Куинджи, Саврасов, Васильев, Нестеров, Васнецов… Вспоминается либо весенняя суета грачей, либо июньское кипение цветов около старого забора, либо прудик, затянутый ряской, либо привольные русские дали то с рожью, то с лесом, то со свинцовой рекой и свинцовыми же облаками над ней.
То ли трудно схватить и передать, то ли простейшие житейские трудности: зябнут руки, густеет на морозе краска. Да и художникам зимой предпочтительней в шумных больших городах.
У старушки, учителевой вдовы, оказался желтенький, прямо-таки охристый домик в три окна, низенький, аккуратный, с палисадником. Заиндевевшая теперь сирень покоится ветвями на железной крыше. Летом из-за сирени, наверно, и не увидишь домик. А в горнице, наверно, в самые жаркие дни темно-зеленая сумеречная прохлада. Ну, и геранька на подоконниках, и развесистый фикус в углу, и половичок, и по праздникам — красненькое мерцание лампады.
Так оно все и оказалось, когда Дмитрий вошел в переднюю горницу. Да еще не учтенное воображением — покривившийся самоваришко на столе.
Теперь трудно было бы по вещам, по атмосфере угадать, каким был покойный хозяин домика, сам сельский учитель. Годы вдовствования милой Аграфены Ивановны уж наложили на все свою печать. Женский старушечий уют. Кошка, чтобы погладить. Спицы с клубком шерсти — связать себе душегрейку. Банка варенья — побаловаться чайком.
(Впрочем, о старых учителях у Дмитрия давно сложилось (после Чехова, что ли?) определенное нелестное мнение. Засосанные, как тиной, провинциальной жизнью, грубые, невежественные, бьющие учеников линейкой по рукам (так рассказывали в школе), они (почему-то представлялось Дмитрию) чаще всего либо спивались, либо кончали самоубийством. Чему они могли научить деревенских ребятишек, если у самих у них, пользуясь нынешним уж, современным выражением, не было никаких культурных запросов?)
— Как вы быстро отозвались! — мягко говорила между тем Аграфена Ивановна. — А я прослышала, что в наших местах объявился… поэт или… человек, готовящий себя к поэтическому поприщу, и послала записочку с оказией. Вы знаете, после Леонида Федоровича осталось много книг. Они теперь в беспорядке, в чулане. Жалко, если вовсе пропадут, когда меня не будет. Может быть, вы покопались бы. И если вас что-нибудь заинтересует… Нет, вы не подумайте. Я не на предмет продажи. Просто так, чтобы попали в хорошие, понимающие руки.
В чулане Митя сначала обманулся небольшим укромным помещением (показалось тепло), но скоро пальцы онемели от холода. Приходилось время от времени дуть на них, а потом снова приниматься за книги.
Книги все были свалены в большой сундук. Многие без обложек, многие без начала и конца. Дмитрий жадно вглядывался в каждую страницу и узнавал то Толстого, то Короленко, то Щедрина. Попался листочек, выпавший из Фета; стихотворение отчеркнуто жирной карандашной чертой по полям.
Учись у них — у дуба, у березы:Кругом зима (жестокая пора!) —Напрасные на них застыли слезы,И треснула, сжимаяся, кора. Все злей метель и с каждою минутойСердито рвет последние листы,И за сердце хватает холод лютый, —Они стоят, молчат: молчи и ты.Но верь весне! Ее промчится гений,Опять теплом и жизнию дыша,Для ясных дней, для новых откровенийПереболит скорбящая душа.Пониже, на этой же странице, стояло стихотворение «Угасшим звездам». Но оно уж не было отчеркнуто карандашом, в то время как в первом стихотворении неведомый читатель подчеркнул некоторые строки и слова. Например, в третьей строке чем-то понравилось слово «напрасные», чуть пониже читателю потребовалось выделить для себя, что срываются именно «последние листы». Четыре строки в конце стихотворения подчеркнуты каждая от начала до конца. Значит, человек ждал какой-то своей, одному ему чаемой весны, и, значит, болела душа, и, значит, была вера, что все-таки настанет пора для ясных дней и для новых откровений.
Дмитрию начали попадаться тонкие, в бумажном переплете, выпуски сочинений Тютчева. Приложение к «Ниве». Сначала попалась стопочка — четыре выпуска, потом отдельно одиннадцатый, потом десятый. Страстно захотелось, чтобы все двенадцать выпусков были целы, потому что во всем Дмитрий любил полноту и законченность. Теперь нельзя было бы уйти, не переворошив сундука до последней странички. Пока выискивал Тютчева и складывал его отдельной стопкой, попалось несколько книжек сочинений Спенсера, «Афоризмы житейской мудрости» Шопенгауэра, а также «Эстетика» Гегеля: эстетика поэзии, эстетика прозы.
На Дмитрия, читавшего по эстетике лишь диссертацию Чернышевского, пахнуло с замороженных страниц чуть ли не извечной сладостью запретного плода.
Пластами лежала и сама «Нива». От страниц ее, от картинок, от заглавий, от шрифтов веяло такой стариной, будто прикоснулся к эпохе тысячелетней давности. А ведь, в сущности, если ценить трезво, и всего-то прошло от выпуска этой самой «Нивы» каких-нибудь тридцать пять — сорок лет. Разное, значит, бывает время.
Тютчев собрался полностью. От Фета сохранилось четыре выпуска, но в том числе и первый с заметками о Фете некоего Страхова, а также с портретом русского лирика.