Шрифт:
У нашей изгороди скрипели насосы, качая из колодца воду в ведра; трое немцев, постояльцев Карасихи, метались внизу, возле камыша; кто-то лил воду на каменные откосы насыпи, под которой проходила наша улица. На дамбе плясал Палла, арендовавший у города всю пойму и камыши; он кричал и плакал в голос; я вышла на насыпь с учебником фонетики в руках, поздоровалась: «Добрый вечер, дядя Палла!»; он посмотрел на меня, весь в слезах, словно не узнавая, я тоже смотрела на него и гладила сочувственно по плечу, чтобы он еще сильнее заплакал - и он заплакал сильнее; тогда я тоже скривила рот, следя из-под ресниц, насколько безобразна его глупая толстая рожа.
Дядя Палла был школьным товарищем отца; он был единственным, у кого отец попросил однажды денег взаймы; но дядя Палла денег не дал, сказав, что ему нужны гарантии. Вот почему я сейчас гладила дядю Паллу и смотрела, как он плачет, а потом побежала домой и запела «Dies irae» [28] на мотив песни «Чей-то домик горит»; я кружилась, приподняв краешки платья, и смотрела на себя в зеркало, думая, как великолепно я выгляжу танцующей в красных отблесках пожара и распевающей: «solvet saeclum in» [29] . Потом я остановилась и села на пол: снизу небо казалось еще более красивым и грозным.
Когда началась война, мне было только пятнадцать лет, но я сразу же поняла: если для других война - ужасное бедствие, катастрофа, то нас она не касается, а в конечном счете, может, повернет все к лучшему. Дядя Бела, тот пусть зарывает свое серебро; из Мартонского поместья, наверное, реквизируют лошадей; Ангела будет очень испугана. Когда летом сорок четвертого года горел камыш, мне вспомнилось, с каким радостным оживлением я смотрела на Амбруша, крикнувшего через изгородь, что нейтралитету конец. И вот он наступил, тот час: мои двоюродные братья и сестры ползают на четвереньках от страха и никакая бонна, никакой папочка никого и ни от чего не могут спасти; хорошо бы сейчас сбегать в аптеку, подумала я, и позвонить оттуда Юдитке, пусть садится за рояль и играет «Заклинание огня». Я даже зажала рукой рот, чтобы не рассмеяться вслух. Матушка лила слезы и шептала что-то про несчастную Венгрию. Я насобирала миску крыжовника, отрезала тонкий ломоть хлеба, отпускавшегося уже по карточкам и полезла к Беле, который прятался у нас на чердаке с тех пор, как дезертировал из армии; еще я отнесла ему ложку, белый колпак и пачку сигарет «Левенте».
Матушка о Беле, конечно, знать ничего не знала; Карасиха тоже: мы боялись, что по своей болтливости она проговорится о сыне немцам-постояльцам, а если и не проговорится, то может вызвать в них подозрение своим возбужденным видом, свертками с пищей, суетой и прочим. Бела закопал свою униформу в камышах и через дамбу пробрался к нам в сад. Я учила уроки в кухне, когда он тихо постучался в дверь и попросил спрятать его. Он был в исподнем, и я дала ему одежду, в которой отец работал в саду; рукава куртки были Беле по локти, штанины едва доставали до щиколоток. Его чудесные белые, пухлые руки были сплошь в мозолях и ссадинах.
Замечал ли ты когда-нибудь, какие у кондитеров руки: белые от молока и масла, мускулистые от постоянной работы с тестом. Бела с жадностью съел крыжовник; ему хотелось еще хлеба, но хлеба не было; я повязала ему передник - и мы сели рядышком в кресле с драной обивкой, которое я приволокла для него, вместе с отцовским одеялом, из подвала, куда его заставили снести пожарники. Мы смотрели через слуховое окошко, что делается на улице, а когда я поворачивалась к Беле, то едва могла удержаться от смеха, видя, как даже после четырех лет солдатчины пухлое его тело вылезает из одежды моего поджарого отца. Бела возненавидел меня еще в ту, самую первую ночь. Я посмеялась над ним, и это перевесило то, что я спасла ему жизнь. А ведь раньше он был влюблен в меня.
Вчера Арваи тоже был здесь. Сперва он все ходил возле меня, не решаясь подойти, потом, видя, что я спокойно стою, вертя в руках ключ от дома, подошел сзади и зашептал в затылок, что получил наконец место; потом вдруг расчувствовался и прикрыл платком глаза. Я лишь кивнула в ответ: ясно, мол, - и вспомнила, как ты заставил меня поднять всех на ноги ради этого Арваи; конечно, ему гораздо спокойнее будет корректором в Музиздате, чем помощником хормейстера в Опере; я все вертела ключ и смотрела себе под ноги. Звучали какие-то выспренние речи - смысл слов я не улавливала; да и не было его, смысла, ни в словах, ни во всем остальном. Я вспомнила вопрос, на который Арваи не смог ответить на семинаре по повышению квалификации, и под аккомпанемент речи очередного оратора стал повторять про себя ответ, начиная снова и снова, словно молитву: «Ослабление бдительности - неизбежное зло периода мирного развития. Ослабление бдительности - неизбежное зло… Ослабление бдительности…» «Ослабление бдительности…» - произнесла я вполголоса; Пипи повернул ко мне голову и спросил шепотом, о чем я. «Ослабление бдительности»,- ответила я, и у Пипи отвалилась челюсть: он ведь был на том семинаре, сидел рядом со мной и тоже слышал лепет Арваи. «Ослабление бдительности», - думала я. Зачем такое спрашивают у несчастного помощника хормейстера, которому и смысл отдельных слов-то не совсем ясен, не говоря уж о связи предложений. Арваи, может быть, и не знает, что такое «ослабление бдительности» - зато каждая клеточка его тела пропитана музыкой: когда речь заходит о музыке, он и слова находит, и даже голос у него становится тверже и уверенней. Мне надо было бы тебе сказать, почему в тот день я опоздала в «Лебедь» - я ходила по делу Арваи в министерство просвещения.
Упали первые капли. Слева вижу подходящее убежище - крохотный навес со столбиками. Мрамор плиты прогрет солнцем, можно не опасаться простуды; а ноги я выставлю наружу, под дождь; ванна будет только полезна больной ноге. Как странно, что даже мрамор пахнет, если его долго грело солнце. Мрамор этот скорей не белый, а изжелта-розовый; вот такой была кожа у Ангелы. Однажды от тутовых ягод у нее что-то высыпало на лице - и как же она плакала, рассматривая себя в зеркальце. Ангела знала, что красива, и знание это наполняло ее тихой, спокойной радостью. Вчера, когда я стояла, бормоча про ослабление бдительности, я заметила у нее морщины возле глаз и на шее. Арваи в это время отирался уже возле нее; он почему-то вообразил, что Ангела тоже что-то предпринимала для того, чтобы его не выгнали на улицу «в связи с полным отсутствием активности на семинарах по повышению квалификации», а лишь перевели на другую работу. Ангела даже руки ему не подала, слушала его, будто глухая.
«Я был очень влюблен в Ангелу», - сказал ты однажды - сказал без всяких сентиментальных интонаций, просто сообщая факт, и я кивнула, как всегда, когда была полностью с чем-то согласна. Ну разумеется. В Ангелу нельзя было не влюбиться; еще когда она только-только перешагнула порог от девочки к девушке, у нее уже было полдюжины поклонников. Когда ты сказал это, я пила какао - и почувствовала вдруг, что оно до тошноты приторно; потеряв аппетит, я сидела и помешивала его в чашке. В тот момент мне ужасно хотелось, чтобы у меня за спиной тоже было несколько романов и я могла бы сообщить тебе, что была влюблена в того-то и в того-то, зная, что у тебя от этих слов, глупых и неуместных, тоже испортится аппетит. Но я никого не любила, кроме тебя. А если в меня кто-то влюблялся, я начинала следить за его мимикой, движениями. Меня интересовали все проявления его личности, каждый жест, каждая гримаса. На слова я не обращала внимания, но с тем большим вниманием изучала лицо.