Шрифт:
Но опасность висела над ним постоянно, потому пришлось даже сменить имя и фамилию, долго еще называли его вымышленным прозвищем Зайсу. И только в политотделе МТС, куда он был послан на работу партией, получил Курбанов новый паспорт — на свое настоящее, от отца и деда данное имя. Началась Отечественная война, Курбанов к этому времени стал грамотным, хорошо знающим технику и людей, опытным партийным работником. Науки за среднюю школу одолел он самостоятельно, изучить технику помогла работа в МТС — к началу войны любой трактор и любой комбайн знал Курбанов как свои пять пальцев. На войне попал он в танковые войска, чем очень гордился и даже домой прислал как-то фотокарточку, на которой стоял, улыбаясь, возле запыленного боевого танка. В военную часть назначили Курбанова политруком, политической закалки у него было достаточно, и чуткости, душевности хватало — людей Курбанов знал и понимал.
Возвратившись после победы в родные края, Курбанов, не сомневаясь, пошел работать к нефтяникам. Прежнего здоровья и силы уже не было, сказывались полученные на фронте ранения и контузия, частенько скручивало его, и старые раны мучительно ныли — в такие дни Курбанову приходилось трудно. Стискивая зубы, превозмогал он боль, но порой, не выдержав, расстраивался, усталые нервы сдавали, и жене его, многие годы проработавшей в библиотеке, удивительно терпеливой и тихой женщине, приходилось выслушивать немало неуместных слов, выброшенных вперемешку с дымом старой, оставшейся Курбанову от фронтового друга трубки.
Вот и сейчас он по старой привычке плотно набил ее и глубоко затянулся крепким, горьковатым дымом. Слова мастера встревожили его основательно. От табака вдруг закружилась голова, затошнило — Курбанов вспомнил, что с самого утра не брал в рот ни крошки; захотелось чего-нибудь горяченького, супу, скажем, или еще чего; тогда и настроение поднимется, и проще будет докончить нелегкий разговор. Но как-то неудобно было обрывать на полуслове старого мастера, который всей душой болеет за общее дело, а оттого, понятно, и волнуется больше всех в тресте. Выждав, когда Лутфулла-абзый замолчит, Курбанов мягко и ненастойчиво, стараясь не обидеть мастера, предложил:
— Слушай, друг Лутфулла, а не зайти ли нам перекусить в столовку? Потом и поговорили б уже обстоятельно.
— А чего, конечно, можно. Но пойдем-ка лучше к старухе моей Тауфике, домашнюю лапшу кушать будем.
— Ну, брат, это неловко. Заявимся ни с того ни с сего — она, может, на гостей и не рассчитывала...
— Ерунду говоришь, товарищ секретарь. Моя старуха в жизни не готовит так, чтобы на половинки мерить. Сам же знаешь, сколько у меня ребятишек растет, — там без запасу не прожить.
— Знаю, знаю, — ухмыльнулся Курбанов. — На детишек ты, брат, мастак. А как старший-то твой? Не думает возвращаться? Где он у тебя нынче, в разведке?
— В разведке. Где-то под Елабугой. Хорошо бы, конечно, если вдруг вернется; стали б из одного котла есть. Только... не тянет его что-то в наши края, не знаю уж, отчего...
— Да... Дети наши теперь самостоятельные, сами с усами. Мой вот в Норильске остался, не поеду, говорит, и баста. Что с ним будешь делать? Страна у нас, конечно, огромная. Где бы ни жил — все дом родной.
Неторопливо, изредка переговариваясь, шагала они по выложенному плитками тротуару совсем новой улицы. По обеим сторонам посажены молодые клены, в новых однотипных домах светились окна, бросая на асфальт теплые желтые пятна, на углу стоял забытый строителями ящик из-под цемента, у палисадников толковали о чем-то пожилые люди.
За столом разговор вновь вернулся в прежнее русло. Поглядывая на серебрящиеся ранним инеем виски Курбанова, Лутфулла-абзый решительно гнул свою линию:
— Карим — парень дельный, за что возьмется, сделает на совесть, в том спору нет. Да он в моей бригаде работал — уж я-то его знаю. Такой парень, будто нарочно сделан буровиком. Прирожденный нефтяник, ей-богу! Но неустойчив, и дела на нынешний день у парня плохи. Говорю это не из пустой зависти, поверь. Судьба его, товарищ секретарь, на чаше весов, и если другие того не понимают, ты-то уж должен понять! А весы врут! Почему? Да потому, что фальшивые они, гири. Стоит Карим один-одинешенек, но враз те гири перетягивает, а потому и кажется этаким удальцом из сказки. А разве это верно? Слышал, как Кожанов на совещании разорялся: Тимбиков — талант, Тимбиков — будущая знаменитость, Тимбиков побьет все рекорды. Можно подумать, что во всей Татарии, кроме Карима, и мастеров-то больше нету.
Назип Курбанов отставил поднесенную было ко рту полную ложку и с интересом уставился на Диярова.
— А с самим Кожановым ты не говорил на эту тему?
— Говорил, конечно.
— Ну, и как он смотрит?
— Как, как, и он тоже сыплет твоими словами. Нам, мол, не следует заботиться только о себе, товарищ Дияров, но следует учитывать интересы коллектива и думать о подготовке достойной смены. Во как! Аж зло забирает. Будто я только и делаю, что о своей славе пекусь. Мне теперь эта слава, товарищ секретарь, как собаке палка...
Курбанов захохотал на всю комнату, и у серых глаз его, сузившихся в щелочки, бесчисленно разбежались лучистые морщинки.
— Так, так, и что же ты Кожанову ответил?
— Я ему говорю, ты, мол, товарищ управляющий, меня такими громкими словами с толку не собьешь. Не от сердца они, твои слова! И, как коммунист, я не имею никакого права закрывать глаза на подобные неправильные решения, а если закрою, так не пришлось бы нам всем позже локти кусать! И что же он мне отвечает? Ты, говорит, товарищ Дияров, совсем от жизни отстал, а еще, говорит, десятки лет землю бурил. Чуешь, какие он слова-то находит, знает, проклятый, мое слабое место; нам, говорит, в добыче нефти давно пора достигать высоких скоростей, чтобы догнать, мол, и перегнать всякие там империалистические державы, и делает это он мне небольшую речь про Америку. А заканчивает так: до подобных, мол, высочайших скоростей, говорит, если и доберется кто — то уж, конечно, не ты, и не я, а такой бесстрашный джигит, как Карим Тимбиков.